Сергей Бабаян - Кружка пива
— Оставь меня в покое! — грубо сказала она чужим голосом; из-за ее плеча и из окон выглядывали удивленные и сердитые лица. — Не смей ко мне прикасаться!
Он отпустил поручень и шагнул назад, как от удара.
Трамвай уехал.
Он звонил ей каждый день, вечером домой, днем на работу. На работе она вешала трубку, дома не подходила — подходила мать, с каждым днем отвечавшая всё более резко, с хамскими первобытными нотками почувствовавшей свою силу продавщицы. В институте он сидел за своим столом, не понимая, что делает и, видимо, не делая ничего. Мать была в Кисловодске и звонила вечерами; в это время он старался не бывать дома, он не мог слышать, как с матерью разговаривает отец, и сам не мог говорить с ней — бодро и ласково, как будто ничего не случилось. С отцом он почти не разговаривал — не потому, что испытывал к нему враждебное чувство, а потому, что, как и всё другое, не замечал отца и все разговоры были для него тягостны. Отец подавленно молчал; чтобы скрыть ненормальность этого молчания, он рано уходил и поздно возвращался с работы.
У него была одна цель — поговорить с Наташей. Он как и прежде не знал, что ей сказать, если она согласится его выслушать; он не мог придумать и даже не придумывал себе никакого оправдания. Он был не виноват, то, что она думала о нем и об этой женщине, было просто нелепо: за всё время, что он был с Наташей, даже мысль изменить ей ни разу не пришла ему в голову. Не зная, о чем он будет с ней говорить, он добивался только этого. Он надеялся на чудо: она поверит ему, не требуя объяснений, и всё будет хорошо. Прошло несколько дней. Он был совершенно измучен; мысль о том, чтобы встретить ее у подъезда и всё рассказать, уже не раз посещала его… но когда он вспоминал женщину в красном, перед ним тут же вставало смущенное, испуганное, страдающее лицо матери, которая в автобусе, под удивленными взглядами пассажиров, доставала из сумочки ингалятор. Сказать кому-то, что эта красная девка — и его мать?… Прошло еще несколько дней — и однажды ее мать ответила:
— Наташа уехала в Киев. У нее отпуск.
Он вздрогнул.
— Отпуск?…
— Да, отпуск.
— А… извините, когда она будет?
— Не знаю. Наверное, через месяц.
Он тоже взял отпуск — и Майоров подписал ему раньше графика, видимо, заметив, что с ним творится что-то неладное. Без работы, которая была для него мучительна, ему совсем стало худо. Мать вернулась из Кисловодска; день ее приезда и встречи с отцом стоил ему такого страдания, что наутро он пошел в Пиночет и тяжко напился. В пивной пить было лучше, чем под голубятней с далекими ему мужиками: в пивной было много студентов, он даже встретил два или три знакомых лица — людей, учившихся вместе с ним и недоучившихся из-за недуга, который теперь осторожно к нему подкрадывался. Дома он обнаружил странную и неприятную вещь: он не мог видеть мать и отца в одной квартире, за одним столом, в одной комнате — в спальне! Он стал уходить на целый день, бродил по городу, заходил в Пиночет, пил со случайными знакомыми из одного стакана… Вино было волшебным ядом, два или три стакана превращали его в другого человека. Измена отца уже не казалась ему предательством — у какого мужчины на совести не найдется подобного греха? Разлука с Наташей представлялась случайной размолвкой — еще неделя, и она простит его, и они опять будут вместе… А если нет — разве мало на земле женщин?
Наутро он просыпался — и к нему возвращалась вся его боль, набрасывалась на него, еще более мучительная, чем прежде. Дни шли, а боль не уходила — она как будто разрасталась в нем, эта боль.
Отпуск его закончился. В первый день он вышел на работу и поздним вечером позвонил Наташе. Подошла как обычно мать — он прикусил губу при звуках ее недоброго голоса.
— Наташу… можно?
Ее мать помолчала — и ответила торжественно и громко — она всегда его не любила:
— Наташа в Киеве. Я вас прошу, Виктор, больше нам не звонить.
Наташа выходит замуж.
Он остался недвижим, не опуская трубку, потом медленно положил ее на стол. В мертвой тишине пронзительно кричали тонкие гудки, как будто падали на стол злые электрические капли. Он опустил глаза — у него дрожали руки. На мгновение он испугался. Ему стало жалко себя! Потом ему стало всё равно.
На следующий день он на работу не вышел.
Через две недели он снял со сберегательной книжки последние десять рублей. Тогда он еще не продавал свои вещи, не искал серебро по родительским карманам и не пил за чужой счет. Тогда его спасла мать, которая плакала и кричала на него и ничего не могла понять. Отец молчал — и она плакала и кричала на отца. Мать выписала больничный лист, и он смог выйти на работу. Впрочем, работа его не интересовала: в институте он почти ничего не делал и у него случился неприятный разговор с Майоровым, во время которого он угрюмо и равнодушно молчал. Вечерами он часто напивался. Он бросил бы всё и уехал вслед за Наташей в Киев, если бы знал, где она остановилась. Ждать ее возвращения было ему невыносимо.
Он звонил ей каждые три дня, иногда сильно пьяный, и бросал трубку, когда подходила мать. Однажды ему ответил незнакомый мужской голос — он решил, что ошибся, и перезвонил. Тот же голос ответил снова. Сердце его дрожало, когда он попросил Наташу.
— А кто ее спрашивает?
— Мы учились вместе, — глухо сказал он.
— Ее нет дома.
— А с кем я говорю?
— Я ее муж, — ответил голос внушительно и спокойно.
На следующий день был аванс. Виктор получил пятьдесят рублей и запил на неделю.
…Потом была долгая жизнь. Он увольнялся с работы, на время бросал пить, устраивался на новую, боль его казалось притупилась; через полгода у него появилась другая - красивая, неинтересная ему, не волновавшая его женщина; он стал разговаривать с отцом — и уже без содрогания смотрел, как они с матерью уходят вечером в спальную комнату, и без усилия, ровным голосом желал им спокойной ночи. Через год он уже мог увлечься каким-нибудь делом, прочитать книгу или сходить в кино, и страшным сном уходила взорвавшая его жизнь катастрофа… но в жизни его что-то сломалось.
Он сильно изменился.
Он редко смеялся — если не бывал пьян, — обыкновенно улыбался слегка, не лицом, а губами. Он не любил женщин, он хотел только женское тело, тело без мысли и без души, как хотел кусок мяса, когда бывал голоден; он никогда их не обижал и не был с ними груб, но никогда и не назвал ни одну из них ласковым словом или уменьшительным именем — и после любви с женщиной единственным его желанием было желание поскорее уйти. Его мало интересовало то, что происходит вокруг — в мире вокруг него; равнодушно читал он газеты и почти не смотрел телевизор. Как и прежде, он любил мать, но теперь его любовь была глубоко внутренним, изредка проявляющимся чувством: внешне он был с ней спокоен и даже не ласков… С отцом он почти не говорил.
Наверное, он потерял интерес к жизни — потому что все попытки его вернуться в эту жизнь были слабы и нерешительны, казалось, даже неохотны, как будто заранее в душе его обречены на провал. Еще случалось ему загореться какой-нибудь мыслью или намерением; слабый огонь минутно согревал его душу — и быстро гас, оставляя после себя разочарование и усталость… Ему всё чаще хотелось выпить.
Трудно было сказать, быстро или медленно, — во всяком случае, для него почти незаметно, — желание это превратилось в жизненную потребность и исподволь подчинило его себе. Если ему случалось перепить накануне, то утром его физические и в большей даже мере душевные страдания были так велики, что он ничего — не только работать, думать, читать, говорить, но и просто сидеть, стоять, даже лежать неподвижно — вообще жить не мог с этим мучительным, тревожным, болезненным ощущением; он шел в Пиночет, раздобыв деньги любым путем — в этом состоянии все способы казались ему справедливы и хороши: попросив у соседа в долг, не думая о возвращении, собрав пустую посуду, поспешно что-нибудь продав… — он шел в Пиночет и к вечеру напивался до бесчувствия: опохмелившись — избавившись от жестокой головной боли, тягостного ощущения внутренней пустоты, внешней стесненности и беспокойства, — он уже не мог остановиться… Если же в пьянстве его случался вынужденный перерыв, он постепенно приходил в себя, набирался сил, очищался от пропитавшей его плоть скверны алкоголя и никотина, — казалось, оживала его душа, задыхавшаяся и ослепленная в отравленной своей оболочке, — и уже на третий обычно день чувствовал себя бодрым и свежим, готовым к новой, энергичной и рассудительной жизни человеком… И спокойный, даже радостный, по-новому увидевший мир, умеренный в своих силах, — он снова шел в Пиночет: почему бы не выпить, - небрежно, как будто это был безобидный, полностью подчиненный его воле, не заслуживающий внимания и тем более обсуждения вопрос, думал он; почему бы не выпить, если сейчас всё у него так хорошо и если он, не смотря на все прошлые свои страдания, так быстро возвращается к жизни?… Он шел и опять напивался, и всё повторялось сначала. Чем дальше, тем больше это желание приобретало у него как бы естественную, органическую, инстинктивную силу, неподвластную его воле и разуму, — подобно чувству голода, жажды, полового влечения; последнее, впрочем, с годами слабело, отступало на задний план, лишь изредка пробуждаясь короткими, грубыми, упрощенными образами, похожими на примитивные картины, — вспыхивало мрачным огнем по утрам, в полусне-полузабытьи, или летом в трамвае, когда он ехал с похмелья в Пиночет и смотрел на одетых в короткие и светлые, облегающие фигуру платья красивых молодых женщин — скорее даже не очень красивых: красивые, как нечто астрономически, невозможно от него далекое, оставляли его равнодушным… В другое время он не чувствовал ничего, потому что в Пиночете женщин не было — не считая часто и уродливо беременной Марины, колченогой Аниськи и старой бабы Ани, уборщицы, — не похожих на женщин людей женского пола… С каждым годом всё уменьшалось количество вина, которое было нужно ему для первого опьянения: его мозг охотно и радостно откликался даже на четверть стакана — хотя для того, чтобы напиться, таких стаканов и сейчас требовалось не меньше пяти. Предельная доза его тоже медленно, но уменьшалась — несколько лет назад он мог выпить больше двух бутылок портвейна и твердо стоять на ногах; раньше он этим гордился, а теперь, особенно в безденежную минуту, остро завидовал Малютке Монстру и Шлёп-ноге, забывавшимся после второго стакана… С каждым годом он всё быстрее и радостнее оживлялся, начиная пить, — и всё тяжелей и безысходней мрачнел, не видя продолжения; с каждым годом он всё хуже запоминал пьяную вечернюю дорогу к дому, пока ее образы не стали проходить сквозь сеть его памяти, как вода через решето, — не оставляя ни малейшего следа, в лучшем случае несколько мутных, быстро высыхающих капель; с каждым годом всё невыносимее, всё мучительнее становилось утреннее похмелье — тряслись крупной дрожью руки, наливалась каменной тяжестью голова, судорогой сводило ступни, рвало желчью… За десять лет, — за десять лет он превратился в того, кем он был сейчас.