Инна Лесовая - Счастливый день в Италии
— Ах ты моя фантазерка! Вот увидишь, родится у нас мальчишка–хулиган. Ну и пусть! Какая нам разница!
Она отрицательно поматывала головой и повторяла про себя, одними выдохами и легкой вибрацией нёба: «Не–ет, ты девочка, конечно же, ты девочка… Ты мой звонкий колокольчик! Совсем не такая, как твой братик. Он у нас немножко плакса и трусишка, но ведь ты будешь любить его и защищать, даром что он старше…»
— В чем ты пойдешь? — спросил Отец.
— В синем платье. Если оно еще годится на меня.
Зародышу было жаль, что умолк этот голос, направленный к нему изнутри.
— В крайнем случае надену лиловое. Вообще, боюсь, мне пора заняться своим гардеробом.
Зародыш поморщился. Ему уже довелось побывать у портнихи, и это было одно из самых неприятных его впечатлений. Он вообще не любил близости чужого тела. За исключением Отца и Мики. А портниха к тому же трогала и поворачивала Мать, что было просто нестерпимо. Все раздражало: и звон булавок, и сиплое от усердия дыхание, и терпкий скрежет мела, тянущего ткань…
Собственно, и сам процесс переодевания был не слишком приятен Зародышу. Его стеснял туго затянутый корсет. Еще хуже были туфли на высоких неустойчивых каблуках, лишающие чувства покойной надежности.
Впрочем, на этот раз Зародыш был настолько занят своими мыслями, что почти не замечал мелких неудобств. Он все обдумывал слова, сказанные Матерью. Было так грустно и стыдно — оттого, что Дора не оправдала ее надежд. Зародыш лежал, понуро свернувшись, и старался не напоминать о себе. Так нашаливший ребенок, проступок которого еще не обнаружен, избегает матери и страдает от ее ласк и похвал.
И все–таки Зародыш был несправедлив к Доре. Да, она не стала для Мики сестрой–защитницей. Но разве она не сделала в своей жизни гораздо больше? Она вывезла из горящего города сотни сирот, и сколько еще детей подобрала на станциях, заблудившихся, отставших от поездов, брошенных на произвол судьбы! Разве не могла она настоять на своем, проводить до парохода этот молчаливый поток одинаковых коричневых костюмчиков, горбатых рюкзачков — и уйти домой, чтобы ждать там возвращения мужа и ребенка? И спасти их. Или погибнуть с ними вместе. Или не дождаться их и погибнуть одной. Во всяком случае, быстро. Но Дора была человеком правильным, и математика ее была проста: тысяча детей — это в тысячу раз важнее, чем одно дитя, пусть даже такое дорогое и ненаглядное, как ее Лизонька. И она боролась за каждую из этой тысячи жизней еще и оттого, что любая потеря сделала бы ее жертву менее оправданной.
Возможно, Зародыш не мог оценить эту жертву, поскольку ему с самого начала было известно, что Бронек не вернулся в Киев, что не было его на днепровской пристани, в толпе, теснимой на две стороны солдатами. Не было на бесконечных станциях среди тех, перед кем Дора захлопывала двери своего сиротского поезда. Не было в очередях, покорно пропускавших Дориных сирот в станционные столовые, откуда шел вызывающий слезы нетерпения запах теплой каши.
Но Дора, Дора–то этого не знала! И каждый раз, когда униженная, враждебная толпа оставалась позади, темнела и расплывалась — ложная память с подлой готовностью подставляла в ее гущу два лица.
Надо сказать, что судьба была к Доре немыслимо добра. За год пути она не похоронила, не потеряла ни одного ребенка. Ее длинный поезд каким–то чудом миновали инфекционные болезни, от которых гибли дети по дороге на Урал, в Сибирь, в Среднюю Азию. Она чувствовала себя победительницей в тот день, когда вела по Ташкенту длинную колонну детдомовцев. Подросших, отвыкших ходить по твердой земле, жалких в своей обветшалой одежде и развалившейся обуви. Дора очень устала, но каждый шаг доставлял ей удовольствие. Волновали незнакомые запахи чужого жилья, теплой пыли, цветущих деревьев. Дору ждали, никто не старался от нее избавиться — наоборот, каждый спешил ей чем–то помочь. Детей накормили и уложили спать прямо на земле, на снесенных со всего города коврах.
Спящие на земле дети… это было зрелище, от которого не веяло ни покоем, ни умиротворением. Двое суток они не просыпались и лежали, как брошенные на поле боя мертвецы, и все двое суток Дора не смыкала глаз, и не отпускала домой врача, который тщетно старался ее успокоить. А потом они стали шевелиться, то в одном, то в другом конце двора, и врач не давал Доре будить спящих, а у нее не было терпения ждать, она боялась, что кто–нибудь из них не проснется, а это было бы просто чудовищно: здесь, на теплой земле, не ведавшей, что такое налет или обстрел, после всех ужасов дороги!
Дора чувствовала себя ответственной за каждого из этих детей даже тогда, когда их разделили на несколько больших групп и развезли по разным городам. И она ничуть не удивилась, когда где–то через год получила письмо из Намангана, от Гали Шаломеевой. Эта девочка, которую Дора не помнила в лицо, обратилась за помощью именно к ней, а не к кому–нибудь из киевских воспитателей, сопровождавших Галин детдом из Ташкента в Наманган. Едва дочитав эти несколько строк, в которых пугающе просто говорилось о немыслимых вещах, Дора привычно ринулась по кабинетам — и уже через пять дней оказалась в Намангане.
Из одиннадцати детей, умерших за зиму в наманганском детском доме, Дориных было двое, но ей почему–то казалось, что все одиннадцать погибли по ее недосмотру, что это она легкомысленно передоверила их всех кому–то чужому, ненадежному. И Доре не было странно, когда с разных концов огромного восточного двора бросились ей навстречу дети, по большей части местные, черноглазые. Своих она узнавала по остаткам одежды, которую получила на складе перед самой эвакуацией. У остальных не было и того. Истертые в паутину трусы не прикрывали наготы, хрупкие восточные косточки выглядели особенно жалко. Тесня друг друга, они протискивались к ней, по–детски страстно жаловались на директора, почему–то уверенные, что теперь его можно не бояться. Она не все понимала в этой смеси налезающих друг на друга русских и узбекских слов — что–то о женах директора, которые ходят сюда за мукой, о русских любовницах, с которыми он пирует по ночам в красном уголке… Ей показывали дырявые тюфяки, набитые соломой и утратившие цвет от грязи, тащили в изолятор, где на сдвинутых вплотную кроватях малярия трясла лежащих валетом желтых, стриженных налысо… то ли мальчиков, то ли девочек. Ее заставили заглянуть в окна директорского кабинета, увешанного и застланного коврами, с посеребренным бюстом Сталина, перед которым лежала на блюде тугая, невиданных размеров виноградная гроздь. Рядом на другом блюде светилась нарезанная длинными ломтями дыня. Ее аромат казался голодной Доре сильным, как запах одеколона. А с другой стороны двора уже тянуло пряным дымком и наглой роскошью спешно затеянного плова.
Все это — и дыня, и плов — предназначалось для нее, для Доры, хотя никто толком не понял, в чем заключается ее миссия и каковы ее полномочия. Ради нее директор гонял суетливых поваров. Он издали поглядывал на Дору с искренней симпатией к ее молодости, обаянию, раскосым глазам. Барственный красавец с парализующе ласковым взглядом, он никак не мог понять, почему Дора в ответ на его гостеприимство стучит своим кулачком по столу, так что ломти дыни съезжают с блюда на скатерть. Почему, запинаясь от ярости, несет какой–то бред о плывущих по реке обломках, о муке, смешанной с водой, о младенцах, для которых жевали сухари, о какой–то площади, застеленной коврами…
— А вы! А вы! — задыхалась Дора. — Уморили голодом! Так и знайте: я вас посажу!
Зародыш чувствовал, как жирный, невыносимо–пряный запах плова густеет, заполняет все вокруг, склеивает легкие.
Нет, не имел он права прервать свою жизнь, оставить Дорин поезд без предводительницы. И не так уж преувеличивала старенькая Дора Яковлевна, утверждая, что без нее этот поезд не дошел бы и до середины пути. Застрял бы где–нибудь под Ростовом, рассеялся и пропал. И уж во всяком случае пропали бы те, кого она избавила от радушного вора, который и не догадывался о том, что он вор, не понимал, за что взъелась на него миловидная девчонка в короткой юбке — ведь он так быстро и споро организовал для нее прием… Не понимал, почему плачут люди в зале суда, выслушивая то, что она уже откричала, отхрипела в его кабинете. Какой Диккенс? Какой Оливер Твист? Не понимал. Хотя на суде она говорила куда разборчивее. Почти спокойно. Снова обломки, снова младенцы, снова солдаты, бросающие на ходу сухари… «Мы же сутками не выпускали их из вагонов, мучили их в духоте, чтобы ни один не отстал случайно, если тронется поезд! Мы же довезли сюда всех, всех до одного! Мы же думали, что спасли их!»
Директор обводил зал тяжелым от мигрени взглядом и думал, что, по–видимому, слишком слабо владеет русским языком. Ему казалось: Дору больше всего возмущает то, что его детдом не бомбили. На это он и напирал в своем заключительном слове — и еще на то, что почти все умершие дети были местные… А предостерегающие гримасы москвича–адвоката директор оставлял без внимания. Ему хотелось одного: поскорее уйти из этого зала и никогда больше не слышать голоса Доры. Звонкого, с каким–то странным надломным дребезжанием внутри.