Грэм Грин - Комедианты
— Дай им еще одеяло, — сказал я, — а потом поезжай в город.
— Когда я тебя увижу? — спросила Марта.
— На том же месте, в то же время.
— Ничего не изменилось, правда? — спросила она с беспокойством.
— Да нет же, ничего, — но голос мой прозвучал резко, и она это заметила.
— Прости, пожалуйста... Но ты все-таки вернулся!
Когда они с Жозефом наконец уехали, я снова пошел к бассейну и сел в темноте на край. Я боялся, что Смиты спустятся вниз и затеют со мной беседу, но не прошло и нескольких минут, как свет в «Джоне Барриморе» погас. Они, должно быть, поужинали истролом и бармином и теперь улеглись спать сном праведников. Вчера из-за прощального вечера они засиделись допоздна, а день сегодня был утомительный. Интересно, куда девался Джонс? Ведь он выразил желание поселиться в «Трианоне». Вспомнил я и о мистере Фернандесе и о его необъяснимых слезах. Словом, я предпочитал думать о чем угодно, только не о министре социального благоденствия, свернувшемся калачиком у меня под трамплином.
Далеко в горах за Кенскоффом бил барабан, — значит, там tonelle [шалаш (фр.)] колдуна. Теперь, в правление Папы-Дока, редко слышался бой барабана. Кто-то мягко прошмыгнул в темноте; посветив фонариком, я увидел у трамплина худую, заморенную собаку. Она глядела на меня слезящимися глазами и отчаянно махала хвостом, прося разрешения прыгнуть вниз и полизать кровь. Я ее шуганул. Несколько лет назад я держал трех садовников, двух поваров, Жозефа, второго бармена, четырех лакеев, двух горничных, шофера, а в сезон — в это время сезон только подходил к концу — мне приходилось нанимать еще нескольких слуг. Сегодня возле бассейна выступали бы певцы и танцоры, а в перерывах между музыкой издали доносился бы неумолчный гул города, гудевшего, как улей. А теперь, хотя комендантский час и отменили, не слышно ни звука, а в эту безлунную ночь не лают даже собаки. Казалось, что вот так же заглохло и все, чего я достиг. Мне недолго везло, но имею ли я право жаловаться? В гостинице «Трианон» двое постояльцев, я снова обрел свою любовницу — и в отличие от господина министра — я еще жив. Поэтому я уселся поудобнее на край бассейна и принялся терпеливо ждать доктора Мажио.
3
Мне не раз в жизни приходилось излагать свое curriculum vitae [жизнеописание (лат.)]. Обычно оно начиналось так: родился в 1906 году в Монте-Карло. Родители — англичане. Воспитывался в иезуитском колледже Пришествия святой девы Марии. Неоднократно получал премии за латинские стихи и сочинения. Рано занялся коммерцией... Подробности, конечно, варьировались в зависимости от того, кому предназначалась эта автобиография.
Но сколько подробностей было опущено или слегка изменено даже в этих начальных сведениях! Мать моя, безусловно, не была англичанкой, и я по сей день не знал, была ли она француженкой; а может быть, она и принадлежала к редкой породе уроженцев Монако. Человек, которого она выбрала мне в отцы, покинул Монте-Карло до моего рождения. Возможно, его и звали Брауном. В этой фамилии есть что-то достоверное — обычно псевдонимы моей матери не были такими скромными. В последний раз, когда я ее видел, на смертном одре в Порт-о-Пренсе, она звалась графиней де Ласко-Вилье. Она второпях покинула Монте-Карло (а попутно и своего сына) вскоре после перемирия 1918 года, не заплатив за меня святым отцам. Но Орден Иисуса привык к неоплаченным счетам; он упорно держится за обломки аристократии, где не оплаченные банком чеки — такое же обычное явление, как адюльтеры, и поэтому меня не выгнали. Я получал награды за учение и подавал надежды, что со временем у меня появится призвание к духовной профессии. Я даже сам в это верил; мысли о служении господу мучили меня, как болезнь с температурой ниже нормальной в трезвые утренние часы и лихорадочным жаром ночью, и из-за них существование мое становилось нереальным. В то время как другие мальчишки боролись с демонической тягой к онанизму, я боролся с верой в бога. Мне странно теперь вспоминать мои латинские стихи и сочинения в прозе — все мои познания исчезли так же бесследно, как мой отец. Только одна строчка упорно засела в голове; отзвук былых мечтаний и надежд: «Exegi monumentum aere perennius...» Я произнес про себя эту фразу почти сорок лет спустя, когда стоял в день смерти матери у бассейна гостиницы «Трианон» в Петионвиле и любовался причудливой деревянной резьбой на фоне пальм и черных, грозовых туч над Кенскоффом. Все это больше чем наполовину принадлежало мне, и я знал, что скоро будет принадлежать мне совсем. У меня появилась недвижимость, я стал человеком состоятельным. Помню, я тогда подумал: «Я сделаю „Трианон“ самой популярной гостиницей на Карибском побережье», — и, может, мне это и удалось бы, если бы к власти не пришел сумасшедший доктор и по ночам вместо джаза не раздавались бы душераздирающие крики его жертв.
Как я уже говорил, отцы-иезуиты готовили меня отнюдь не к карьере hotelier. Но их планы разрушила школьная постановка «Ромео и Джульетты» в чопорном французском переводе. Мне дали роль престарелого брата Лоренцо, и выученные тогда строки — сам не знаю почему — запомнились мне на всю жизнь. В них не было особой поэзии: «Accorde moi de discuter sur ton etat» [«Обсудим-ка с тобой твои дела...»], — у брата Лоренцо был талант лишать поэтичности даже трагедию обойденных судьбою сердец. «J'apprends que tu dois, et rien ne peut le reculer, etre mariee a ce comte jeudi prochain» [«Я слышал, ты в четверг должна венчаться: Ничем нельзя отсрочить этот брак...» (пер. — Д.Михаловский)].
Роль показалась святым отцам подходящей — не особенно трудной и возбуждающей, — но, видно, борьба с моим предназначением была мною почти выиграна, болезнь прошла, и нескончаемые репетиции, постоянное общение с влюбленными, чувственность их страсти, как ее ни приглушал французский переводчик, толкнули меня на побег из тюрьмы. Я выглядел много старше своих лет, и постановщик спектакля, хоть и не смог сделать меня артистом, неплохо обучил меня тайнам грима. Я позаимствовал у молодого преподавателя английской литературы из мирян его паспорт и обманом пробрался после обеда в казино. И там на удивление быстро, меньше чем за час, благодаря небывалому совпадению цифр ноль и девятнадцать выиграл триста фунтов стерлингов и еще час спустя неожиданно и неумело потерял свою девственность в номере «Отель де Пари».
Моя просветительница была лет на пятнадцать меня старше, но в памяти моей она осталась такой же, как была, постарел только я. Мы познакомились в казино, где, заметив, что мне везет — а я делал ставки через ее плечо, — она стала ставить на те же номера. Если я в тот день выиграл около трехсот фунтов, она, видимо, выиграла около ста и посоветовала мне благоразумия ради прекратить игру. Я убежден, что у нее и в мыслях не было меня соблазнять. Правда, она пригласила меня к себе выпить чаю, но она-то оказалась проницательнее служащих казино и еще на лестнице шепнула с видом заговорщика:
— Как вы сюда попали?
В ту минуту я был для нее только предприимчивым мальчишкой, который ее забавлял.
Я не стал врать. Я показал ей чужой паспорт, и она в ванной помогла мне стереть грим, который в зимние сумерки при электрическом свете успешно имитировал морщины. Я видел, как в зеркале над полочкой, где стояли ее лосьоны, баночки с кремами и тушью для ресниц, постепенно, морщинка за морщинкой исчезает брат Лоренцо. Мы с ней были как два актера в общей уборной.
В колледже чай пили за длинными столами: на каждом конце стояло по большому чайнику. К длинным baguettes [батонам (фр.)] хлеба, по три на каждый стол, полагались скудные порции масла и джема; фарфор был грубый, чтобы он мог выдержать грубые лапы учеников, а чай — крепкий. В «Отель де Пари» меня поразила хрупкость чашек, серебряный чайник, треугольные, вкуснейшие сандвичи, эклеры с кремом. Я забыл свою робость и рассказывал о матери, о латинских сочинениях, о «Ромео и Джульетте». Я без всяких задних мыслей цитировал Катулла, лишь бы блеснуть образованностью.
Теперь уж я не помню последовательности событий, которые привели к первому долгому, взрослому поцелую на кушетке. Я помню только, что, по ее словам, она была замужем за директором Индокитайского банка, и я представил себе человека, ссыпающего в ящик стола монеты медной лопаточкой. В то время он был в отъезде, в Сайгоне, где, как она подозревала, содержал любовницу-вьетнамку. Разговор длился недолго; вскоре я вернулся назад в приготовительный класс, получив первый урок любви в маленькой белой комнате на большой белой кровати с резными шишками. Как подробно я все это помню, несмотря на то, что прошло больше сорока лет! О писателях говорят, будто жизненный опыт они получают в первые двадцать лет своей жизни — остальные годы только умножают наблюдения. Но я думаю, что это верно и для нас, простых смертных.
Когда мы с ней лежали, произошла странная штука. Я был робок, неподатлив. Ее прикосновения так и не смогли меня расшевелить. И вдруг из порта у подножия холма в комнату влетела чайка. На мгновение мне почудилось, будто через комнату перекинули мост из белых крыльев. Женщина вскрикнула от страха и отпрянула — теперь испугалась она. Я обнял ее, чтобы успокоить. Птица уселась на комод под зеркалом в позолоченной раме и, стоя на длинных, как ходули, ногах, поглядывала на нас. Она чувствовала себя как дома, словно она была кошка, а не птица, и казалось, вот-вот примется чистить перышки. Моя новая приятельница вздрагивала от страха, и я вдруг почувствовал в себе решимость и овладел ею так легко и уверенно, словно мы давно были близки. Ни она, ни я и не заметили, как улетела чайка, хотя мне показалось, что я почувствовал спиной ветерок от крыльев, когда птица уносилась в порт, к заливу.