Илзе Индране - Камушек на ладони. Латышская женская проза
Дверь? Гараж? У двери и гаража не может быть ничего общего с этим «ти», а я все-таки иду, проверяю, да, Антон все замкнул, он дотошный. Что же еще-то?
А у других как, их тоже одолевает страх в собственном ломе, сколько ни внушай себе, что все двери на запоре, опасности ниоткуда никакой, и все равно жуть леденит сердце, и деться некуда, ведь это из чужого дома можно сбежать к себе, а куда бежать, если страх у тебя в доме — невидимый, неведомый, и, может, это из чувства самосохранения ты вдруг перестаешь узнавать свой дом, будто ты в чужой квартире, вот-вот откроется дверь, придет хозяйка и спросит: «Ти-и?»
О, Господи, ну что я за идиотка, никому не рассказать, в своем доме, в своем собственном доме не смею оглянуться на дверь, крадусь по лестнице и дрожу, а вдруг сзади кто-то сейчас как схватит, и какое облегчение услышать дыхание Антона, теперь уж ничего не может приключиться, стоит тихонечко прилечь рядом, словно веришь, будто он спит, и притвориться, что засыпаешь тоже, и все опять хорошо.
«Ти…» — надо же, не помогает. Это «ти» требует продолжения. Продолжение-то есть, я даже чувствую, что четыре слога, но какие, какие?
Антон спит, отвернув голову. Раздеваюсь в темноте, сколько уж ее есть по ночам при нашем дивелопменте[10], и залезаю под одеяло тихохонько, будто Антон и в самом деле спит, и не надо, ох, не надо было идти наверх, положишь голову на подушку, закроешь глаза, и совсем спасу нет. Жалкий звук это «ти», не звук даже, ведь звука вовсе нет, а чувство такое, будто беда стрясется, если не угадаю, почему «ти» и что это «ти» от меня хочет.
Забываю правильно дышать.
— Ты не спишь? — спрашивает Антон и касается моего плеча, а я в слезы.
— О Тимоти![11] — И бросаюсь к нему на грудь, и в тот же миг обмираю, холодный озноб пробирает все тело: как я его назвала?!
Антон медленно отводит меня на длину своей руки и так чудно глядит, не вижу, как глядит, но всей кожей чувствую, как, и ничего не говорит; это ничегонеговоренье длится целую вечность; и потом так же медленно поворачивает ко мне спину, и что мне теперь сказать, что мне ему сказать?
Что знать не знаю никакого Тимоти, и в жизни не знала, и вообще не изменяла ему? Роберт не в счет, мальчишка, возраст был такой, как недуг, и ничего ведь не случилось, что можно назвать супружеской неверностью, мечты, только и всего, а кто на своем веку не мечтал, Бог ты мой, если бы за это казнили! Я же тогда как в дурмане ходила, а ни разочка не проговорилась, Антон, слава Богу, ничего не узнал. Можно бы сказать: послушай, Антон, когда у человека что-то на уме, он остерегается, всегда настороже, будь у меня какой-нибудь Тимоти, ни в жизни не назвала бы тебя Тимоти! Но это выйдет оправдание, а кто оправдывается, тот виноват, известное дело.
А тут еще судорога в ноге. Даже не судорога, а прямо спазм, подступает исподволь, зловредно, сейчас нога согнется, потом разогнется, на миг отпустит, опять сведет, скрючит ногу. Антон знает про мою судорогу уже сколько лет, а мне до сих пор стыдно перед ним, и я краснею в темноте, стискиваю зубы, сопротивляюсь изо всех сил, да попусту; я согласна на любую боль, боль можно при желании все-таки скрыть и Антон ничего бы не почуял, но скрюченную ногу, ее не скроешь.
Ясно, заметил и, видимо, счел, что это в наказание за Тимоти, оттого и вправду засыпает. Теперь уж совершенно точно, потому что во сне он причмокивает. Сам он этого не знает, вот и надеется меня провести ровным дыханием, чудак-человек.
Теперь нога может дергаться сколько влезет, так нет, отходит. Делается легко, как в детстве после порки, когда все невзгоды позади, розга свое отсвистела, мама больше не приговаривает:
— Вот тебе, вот тебе, чтоб знала, как пускать коров в тимофеевку!
Постой-ка! Чтоб знала, как пускать коров? В тимофеевку?
Стебли со светло-зелеными валиками на конце звонко вздрагивают на ветру и пахнут так, что дух занимается. И я хватаю Антона за плечо и трясу, и трясу, и говорю:
— Тимофеевка! Антон, тимофеевка! Тимофеевка!
— Чего? — грубо отталкивает меня Антон спросонья, в другой раз я бы расплакалась и не прощала, пока не повинится, а сейчас смеюсь себе: — Тимофеева трава это! Зеленый валик! Тимофеевка!
— Ну и что?
Ага, не доходит! Антон не может сразу очнуться, не спит, не спит, а уж заснет, так не добудишься, злится, как мальчишка, видимо, великих трудов стоило матери когда-то растолкать его на заре, чтобы шел коров пасти.
— Тимофеева трава! — говорю. — Что лошадям дают. Всем травам трава! Из-за нее и назвала тебя Тимоти, у меня в голове все «ти», да «ти», да «ти». Антон, ты помнишь?
Он проснулся. Он помнит. Еще и то, как мы, тогда и полгода не прожившие вместе, шли мимо намета отцовой тимофеевки, да не прошли… Нет, не намет это называется, как-то по-другому, но не буду сейчас думать.
— Антон, я принесу вина и мы выпьем вместе, как полуночники, ладно?
И я приношу вина. Обоим по рюмке. Это хорошее вино, спальня душисто пахнет, как тимофеевка на солнцепеке, а за спиной не скомканная подушка — отцова тимофеевка, и от вина сдавливает горло, как в знойный день перед грозой, томительно так и сладостно, и я говорю:
— Антон, давай все-таки съездим, а? Хоть один разок!
И он не говорит нет.
Перевела Л. Лубей
РАССКАЗ ВОЕННЫХ ЛЕТ
Лайла проснулась с солнцем, как всегда, хотя спать легла хорошо если часа два назад, когда последняя повозка, груженная хозяйским добром, уехала со двора, и тут-то она наконец разревелась в полный голос, потому что теперь уже можно было, никто не слышал, и она рыдала, пока плач не захлебнулся сном, хотя и сон не пощадил Лайлу.
Во сне она снова попала в облаву, потому что, проверяя документы, они всегда путают год и день ее рождения — тридцать первый с тридцатым, а тех, кто родился в тридцатом, уже посылают на работу в Германию. В толпе схваченных Лайла опять шла посередине улицы, а по бокам жандармы с автоматами на шее, обращенными к колонне, и рядом огромные собаки. Желтые злые глаза собак и черные дула автоматов ни на миг не переставали следить за колонной. А во сне и собаки, и автоматные дула, и схваченные люди смотрели только на Лайлу. На нее указывали пальцами, что-то сердито говорили, обвиняли в чем-то, только слов нельзя было разобрать. Лайла хотела крикнуть: — Я не виновата! — но рот был точно ватой заткнут, она не могла издать ни звука. И тут Лайла увидела мать. Мать шла под руку с жандармом, болтала о чем-то, смеялась, но шла она задом наперед и глядела на Лайлу. Жандарм тоже смотрел на Лайлу и что-то спрашивал, наверно, не ее ли это дочь, а мать смеялась и качала головой, нет, нет, мол, не ее… и ластилась к плечу жандарма. Лайла пыталась побежать, крикнуть, что да, дочь она ей, но мать стала как-то таять, сквозь нее уже стали видны стволы лип, и люди, которые еще не были схвачены, шагали по тротуару, и тут мать совсем растаяла. На Лайлу глядели лишь автоматные дула, слышались осуждающие голоса, шорох шагов, и тогда она вдруг поняла, что это сон, и, застонав, открыла глаза.
Над головой потолочные балки с облупившейся побелкой. Всего-навсего сон. Но шум голосов и гул шагов все равно не утихают. Это спросонья. Лайла провела пальцами по глазам. Опухли и болят.
Непослушными со сна руками Лайла оделась, причесала жидковатые волосы, заплела косички и привычным движением надела грубый передник из мешковины, хотя никакой работы не предвиделось. Пошла к тазу умыться. Увезен. Только ковшик каким-то чудом оставлен. Взяв ковшик, Лайла пошла к колодцу. Вот умоется холодной водой, тогда и умолкнут эти голоса — их так много, будто на дороге полно людей. Это все спросонья, спросонья… Спросонья-то и шла она не так, как надо, ее пошатывало, даже руки вперед выставила, чтобы не наскочить на что-нибудь. И коловорот дважды вырывался из рук, пришлось крутить заново, пока полное ведро не поставила на край колодца.
Лайла ковшиком лила воду в ладошку и надолго прикладывала ее к воспаленным глазам, смачивала лоб, шею, волосы, пока не исчезла сонливость. Но шум шагов и гул голосов не проходили.
От колодца дороги не видать, а выглянуть за угол дома боязно. Вдруг снова облава? Здесь, на селе! Гонят в Германию? Лайла вбежала в дом, заперлась и осторожно подошла к окну. Не вплотную, тогда снаружи могут заметить, а встала поодаль, чтобы самой видеть.
По дороге шла армия.
У Лайды душа ушла в пятки, сердце так колотилось, что в ушах звенело. Армии девушка должна остерегаться, даже если ей всего тринадцать, Лайла знала это с прошлого раза, когда тот шарфюрер или кем он там был, с военного склада, пришел за молоком, а дома никого больше не было. Шарфюрер раскраснелся, одной рукой, воровато озираясь вокруг, начал хватать ее за грудь, а какая же у Лайлы грудь, с голубиное яичко, другой рукой показал цветастый шелковый платочек и о чем-то быстро и непонятно залопотал. Но что он хотел, Лайле и так было ясно. Вырвалась, выскочила за дверь, спотыкаясь скатилась в погреб, заперлась, а сердце, вот как сейчас, где-то в горле.