Лукас Берфус - Сто дней
Неожиданно откуда-то снизу поползла пелена тумана, и из нее, как силуэт discoqueen[7] из клубов дыма от сухого льда, появились очертания белой фигуры, но то были очертания не женской, а мужской фигуры. Мало-помалу они становились все отчетливее, пока я не увидел старца в просторном, почему-то без единой складки, облачении, точно вырезанном из слоновой кости. Старец был величиной с мизинец, однако говорил он громоподобным голосом. По правую руку от него возникли черные человечки в пурпурных шляпках, похожих на шляпки желудя, и высокими детскими голосами затянули песню, которой клеймили некоего незнакомца, непослушного и не желающего учиться. Пели человечки с воодушевлением и выглядели хором карликов, исполняющим песнопения американских негров. По мановению старца в белом хор сей мгновенно умолк, а сам он разразился речью, разобрать слова которой было невозможно: они были славянскими, может быть, польскими, но знать язык, чтобы понимать оратора, не было никакой необходимости. Он метал громы и молнии, заходился руганью, топал ногами. Он даже шипел — как чайник на раскаленной плите. А тирады его были обращены явно ко мне. Я был в его глазах нечистым, ведь не с потомком Адама говорил этот обличитель и бичеватель — он говорил с дьяволом. Иначе зачем ему надо было, воздев руку с распятием, грозить мне? Оставаясь в этой позе, старец исчез, а вместе с ним исчез и хор. Зато послышались другие, более внятные, как бы посюсторонние звуки. И когда я открыл глаза, то увидел, что лежу в просторном зале — на койке промеж коек с избранными. Раненные, покалеченные, они тихо постанывали. В их стенаниях слышалась боль, но не было отчаяния.
Утешая, на стене висел белый флаг с красным крестом, а кое-где стояли люди с поникшими головами и со сложенными в молитве руками, напоминая всем своим обликом рощицы, разбросанные по широкой равнине. Временами тишину нарушало дребезжание вперемешку с побрякиванием, после чего в зале появлялась процессия из шести опрятно одетых женщин. Та, что шла впереди, катила по проходам между коек и нар тележку с супом, вторая работала половником, третья подавала тарелку больному. Другая троица делала то же самое, только вместо супа в котле был жидкий чай с лимоном. Некоторые из пострадавших были так слабы, что не могли держать даже ложку, тем не менее ни один не остался без своей доли еды и питья. А когда сестры милосердия двинулись вдоль моего ряда, на койке рядом со мной поднялась женщина, потерявшая от голода всякое терпение и потому чуть было не упавшая с постели. Со мною же это минуту спустя действительно случилось. Только по другой причине.
Последняя из троицы, раздававшей чай, была лет двадцати пяти, скулы с крапинками, как шкура леопарда, брови изогнуты, как басовые ключи. Подавая больным чай, она улыбалась… Я не знаю, что со мной произошло. Меня охватило чувство, сродни тому, которое испытываешь, когда ты погружаешься в сон и тебе вдруг кажется, что ты проваливаешься в бездну. На самом деле я просто рухнул с койки и очнулся на полу. Сестры поспешили ко мне, две из них, что раздавали суп и были сильнее других, усадили меня в кровать. А затем — аллилуйя! — Агата подала мне чай, наши руки при этом соприкоснулись, но мои чувства слишком притупились, чтобы я мог увидеть и услышать, кивнула ли мне она, сказала ли какое-нибудь слово… А в следующий момент все они уже направлялись к соседней койке.
Маленький Поль навестил меня в тот же день, принес свежий номер «Жён Африк» и фрукты, нарезанные мелкими кусочками и упакованные в аптекарские пакеты. Мисланд в давке не пострадал. Вам чертовски повезло, сказал он, перед стенами стадиона погибло восемь человек. И, откровенно говоря, я с облегчением вздохнул, узнав от него, что Марианна находится в Кибуе и не сможет прийти в лазарет. Блаженная улыбка, появлявшаяся на моем лице всякий раз, когда Агата проходила мимо моей постели, определенно удивила его. Не исключено, что он подумал, не поехала ли у меня крыша. Так или иначе, но через четверть часа он ретировался.
У меня была уйма времени, чтобы восхищаться Агатой. Помимо раздачи чая она выполняла еще одно поручение: раздавала свежие ночные рубашки, и я в жизни не видел большей заботливости, более доброй улыбки, более глубокого смирения. Казалось, она не знала ничего, кроме своей работы: меняла повязки, говорила раненым слова утешения, старалась их приободрить.
Оставаясь с собой наедине, я был преисполнен благодарности — кому, не знаю — и был счастлив, что вновь обрел то, что считал потерянным. И какой-то внутренний голос говорил мне, что это вновь обретенное и есть любовь. Любовь к этой кроткой молодой женщине, к этой стране с ее безропотными людьми, любовь к возможности служить доброму делу. Меня переполняла радость, как это бывало в начале учебного года, когда раздавали новые тетради и я говорил себе, что отныне буду очень стараться, буду писать строго по линейкам и выполнять домашние задания. Причем радовало не то новое, что предстояло узнать из учебников и от учителей, а принципиальная возможность начать все сначала. Стрелки часов отводились к нулевой отметке, и аккуратные записи в тетрадях должны были стать всего лишь знаком, по которому мои одноклассники могли заметить, сколь решительно я изменился. Лежа на больничной койке, я не думал о том, как скоро меня одолевала привычная небрежность, не вспоминал ни о кляксах, ни о тетрадках с вырванными листами, ни о невыученных уроках. Я просто хотел быть теперь здесь, в Кигали, хотел быть таким же дельным, как эта молодая женщина, — самоотверженным, целеустремленным. Я хотел участвовать в улучшении жизни в этой стране, хотел стать кооперантом — и никем иным.
Травмы мои оказались несерьезными, и меня выписали из лазарета раньше, чем мне хотелось бы. Когда в понедельник я появился в посольстве, координатор сказала мне, что мое пренебрежительное отношение к конфиденциальному распоряжению непростительно и что в Кигали я останусь только до конца месяца, а затем буду переведен в центральный аппарат.
Я всегда побаивался этой женщины, побаивался ее грузности, ее ожесточенности, источником которых были боли, причиняемые ей изношенным тазобедренным суставом. Она ходила, опираясь на костыль, скрипевший при каждом шаге, как прогнившая корабельная мачта. По этой причине, приходя на работу, она ставила этот старинный предмет с местного санитарного склада в подставку для зонтиков и оставляла его там на день. Без костыля координатору приходилось совершать обход второго этажа по одному и тому же маршруту. Из своего кабинета в самом дальнем углу этажа, с видом на сады, Марианна, перебирая руками по стене, добиралась до канцелярского шкафа, средний ящик которого всегда был открыт, чтобы она могла на него опереться. Оттуда путь вел ее к горке с растениями, которая стояла за моим письменным столом, укрывая меня от посторонних глаз, и служила Марианне следующей опорой. Таким образом она достигала наконец подоконника, выступавшего из стены до торца коридора. Как бы удлиняя свою правую руку, Марианна опиралась на последние суставы пальцев — так на голых костяшках передвигаются человекообразные обезьяны. Ей давно надо было бы поставить протез, но постепенно до меня дошло, почему она раз за разом откладывала операцию. Для этого нужно было отправиться в Швейцарию. Большинство сотрудников дирекции летали домой только в крайних случаях, в основном же предпочитали не делать этого — просто из страха осознать тот факт, что исконная родина потеряна и что, приехав туда, будешь чувствовать себя всего лишь гостем. Писем давним друзьям, еженедельных телефонных разговоров было недостаточно, чтобы сохранить прежнюю близость, и мало-помалу от нее не оставалось и следа. Брачными узами Марианна себя не обременила, а со смертью отца и матери исчезла и последняя причина для посещения родных когда-то мест. Она не пользовалась рождественским отпуском, который долгие годы был неотъемлемой частью ее календаря, пропускала обязательные общественные мероприятия, извинилась перед племянницей за то, что не могла присутствовать на ее свадьбе, опоздала на похороны дядюшки… С годами понятие родины сменилось чувством глубокой вины, стало дурным воспоминанием, от которого она уходила и которое, как могла, из своего сознания изгоняла. Поэтому свою инвалидность и боли, которые усиливались с каждым месяцем, она переносила стоически. Более того, ее телесно-душевный недуг — если его можно так назвать — сделал Марианну превосходным координатором. Она не знала ничего, кроме работы. Смыслом всей ее жизни были проекты, ее семьей — сотрудники в Кигали, при этом она избегала вступать с кем-либо в тесные дружеские отношения. Мы несли здесь срочную службу, прочные приятельские связи мешали ей и, кроме того, были обречены на болезненный разрыв.
Марианна не потребовала объяснить, почему я проигнорировал распоряжение. Я ее больше не интересовал. И когда попросил дать мне еще один шанс, она только удивленно взглянула на меня. Здесь решаются не ваши личные вопросы, а вопросы развития этой страны, сказала она. Захочется мне в голом виде пробежаться по Кагере — пожалуйста, это ее нисколько не волнует. Волнует только то, как живется и работается тем людям, которые реализуют проекты в провинции. Людям, которые гнут хребет, чтобы кучке аборигенов стало чуть лучше жить. И сами аборигены волнуют ее: триста дней в году они сидят перед своими хижинами, не зная, чем себя занять. Если у человека есть выбор, то ей все равно, как он выстроит свою жизнь. У меня выбор был, и я поступил наперекор распоряжению дирекции.