Николай Дежнёв - В концертном исполнении
— Почему ты убил ее, старик?
Он ответил не сразу, сидел, упершись взглядом в пламя камина. Вдруг голова его дернулась, и на меня взглянули два пустых, мертвых глаза. Так могут смотреть только черные дыры заброшенных штолен, на дне которых покоится не одна живая душа.
— Меня заставили.
Он опустил голову и тут же опять поднял. Глаза его ожили, теперь в глубине штолен загорелись два тусклых беспокойных огонька. Старик задвигался в кресле, в изможденном, иссохшем теле почувствовалась сила. Он встал, сделал несколько шагов, не спуская глаз с черного прямоугольника окна.
— Ее убила любовь! — начал он едва слышно. — Каждый день вот уже четверть века я просыпаюсь и засыпаю с этими словами, если мне вообще удается заснуть. Я повторяю днем и ночью: любовь убивает, любовь разрушает все и самое себя! Едва распустившись, бутон любви уже пахнет смрадом измены, сочится ядом ревности. Из страха потерять любовь мы бежим навстречу пропасти, погоняя себя бичом фантазий. Любовь — это грязь, любовь — это жестокость, это безумие!.. Я повторяю эти слова вот уже двадцать пять лет и знаю, что они от начала и до конца — ложь. Я любил ее, как люблю ее сейчас. Я сам ее убил, я подспудно хотел ее смерти, потому что не мог больше выносить пытку любовью. Мне нет оправдания на земле, как нет прощения на небе. Этими руками я передал ее палачу, на собственном горбу таскал дрова для ее костра…
Неожиданно он обернулся, его взгляд упал на огонь в камине. Что-то неуловимое, совершенно безумное появилось в его сгорбленной фигуре, в повороте головы. Лицо исказила гримаса. Он захихикал, взмахнул руками и, приплясывая и напевая, пошел враскачку по комнате.
— Меня заставили, меня заставили, меня…
Потом упал на колени, закрыл лицо руками.
— Каждую ночь, стоило мне закрыть глаза, я видел ее в объятиях другого. Кошмарный сон преследовал меня. Я забыл, что значит жить, потому что жизнь стала страхом потерять ее. Часто, изводимый галлюцинациями, со шпагой в руке я бегал по дому, угрожая всем и каждому заколоть при малейшем подозрении. Я перестал ходить в церковь, я боялся, что убью священника, когда она подходила поцеловать ему руку и получить благословение. У меня больше не было сил, я сгорал на костре собственной любви…
В ту ночь я проснулся от страха. Мое тело исходило им, я физически чувствовал его запах. Наспех одевшись, я выскользнул на улицу. Черные глыбы домов великанами навалились на меня, и лишь свет луны манил куда-то в поднебесье. Я побежал, и шаги, глухо стуча по мостовой, отдавались в моей бедной голове. Мне чудилось, что она зовет меня, умоляет вернуться, но я все бежал, метался по спящему городу, пока не упал обессиленный. Наверное, какое-то время я пробыл в забытьи, когда же открыл глаза, шпиль собора прямо надо мной протыкал высокое небо, раскалывая надвое луну. Я понял, где нахожусь. Неожиданно на ступенях соседнего дома я увидел темную фигуру. Я узнал его. Черная сгорбленная спина настоятеля-доминиканца мелькнула в проеме двери и исчезла. Он не звал меня, я сам пошел за ним. Это было наваждение. Поднявшись по плоским, выщербленным временем ступеням, я оказался в большой комнате, посреди которой стоял массивный стол, на нем горела свеча. В ее свете неестественно белым казался лист бумаги. Стены комнаты утопали в темноте.
— Пиши! — Голос доминиканца донесся откуда-то из угла.
Плохо понимая, что делаю, я сел за стол и начал писать. Немели пальцы, рука отказывалась мне повиноваться, но, охваченный воспоминаниями, я продолжал водить пером по бумаге, не в силах остановиться. Я писал о ней, о счастье видеть ее нисходящей с небес, о благоговении и блаженстве обладать ангелом во плоти. Я писал о себе, о том, до чего может довести человека любовь. Ослепительные картины счастья и наслаждения, страх потерять ее и страдания вставали передо мной, и я писал, захлебываясь от чувств и испытывая истинное облегчение от возможности рассказать о том, чем жил. Запах ладана ударял в голову; когда в поисках достойного сравнения я отрывался от бумаги, глаза мои встречали его остановившийся взгляд, и не было сил отвести их от костлявого лица иезуита. Язычок пламени плясал, умирая, что-то уходило из моей жизни, и я это чувствовал. Наконец голова моя упала на стол, рука выпустила перо, и бумага выскользнула из-под нее.
Он читал. Он читал медленно и звучно. Он читал так, как если бы сам испытывал все то, что было сказано словом. Ровный звук его голоса усыплял, и я впал в забытье, но стоило ему замолчать, как я очнулся.
— Подпиши!
Я не понял, и он повторил:
— Подпиши! — и с силой прижал к листу мою руку.
Я подписал. Я подписал донос!
— Вот и все! — Доминиканец поднес к моим губам чашу с вином. — Я знал, что рано или поздно ты придешь. Кто-то из нас троих должен был умереть — это выпало ей! Я инквизитор, ты доносчик, она жертва — любовный треугольник!
Он улыбнулся одними губами. Я вскочил, но в следующую секунду уже лежал на полу. Он стоял надо мной, как обычно сгорбив спину, свесив длинные руки.
— Только ведьма способна так овладеть человеком. Тебе не о чем жалеть, у тебя останется память о ней, а что в этом мире может быть лучше воспоминаний! Можно отнять честь, можно — деньги, но то, что ты пережил, отнять нельзя. Ты будешь обладать ею вечно… — Он замолчал, потом добавил: — И я!
— Я убью тебя! — Мои губы шевелились беззвучно, но он понял.
— Знаю. Но какое это имеет значение? Все уже в прошлом. Ее нет, она для тебя мертва!
На коленях, на животе, как последняя тварь, я ползал за ним, хватая за подол рясы, заклинал всеми святыми отдать мне бумагу. Он только грустно, сочувственно улыбался, как всегда улыбался прихожанам с кафедры, и хвалил мое религиозное рвение. Потом что-то случилось, и на меня обрушилась чернота. Я все бы отдал, только бы умереть в ту ночь, но рассвет застал меня лежащим на ступенях храма. Вверху, над моей головой, освещенное первыми лучами солнца, трепетало на ветерке знамя ордена доминиканцев. С его полотнища на меня почти весело и строго взирал добродушный монах, у его ног на облаке возлежала собака.
Я убил его в ночь после аутодафе. Он не сопротивлялся. А днем, зажатый со всех сторон толпой, я стоял на площади. Доминиканец отказал ей в последнем акте милосердия, и ее сожгли живой. С тех пор мне холодно. Где бы я ни был, передо мной всегда разжигают огонь.
Он замолчал, поднял на меня полный боли и отчаяния взгляд.
— Ты пришла убить меня? Убей! Нет ничего страшнее того ужаса, что я испытываю перед собой. — Он протянул мне нож. — Или, хочешь, я сам убью себя…
Отсвет камина упал на его лицо, безумием зажегся в глазах.
— Меня заставили, меня заста… — Старик захрипел, покачнулся, сделал шаг и рухнул к моим ногам. Нож выпал и, переваливаясь круглой рукояткой, покатился по доскам пола. Бог уберег несчастного от последнего греха, милостиво прибрав его душу.
В ту ночь я долго сидела, глядя на распростертое тело, потом зажгла от камина свечу и тихо пошла по дому. Он был пуст, темен и удивительно печален. Я поднесла пламя свечи к тяжелым портьерам, и они разом занялись ярким, веселым огнем. Потом загорелись стены, потолок. Никто уже не имел права жить в доме, где день за днем четверть века умирал человек. Когда пламя охватило крышу, я вылетела из окна и, обернувшись, увидела, как на улицу выскользнул мужчина и в сполохах пожара побежал по кривой, залитой лунным светом улице, побежал к той, кого не переставал любить всю жизнь…
Миледи поднялась, сошла по лесенке в партер. Лицо ее было бледно, огромные глаза сухо, угрожающе блестели.
— В ту ночь, — продолжала она, с прищуром глядя на Лукария, — в ту ночь я поняла, что доставшееся мне в наследство чувство живет во мне и будет жить всегда! Через века я пронесла мою любовь и… только встретив вас, поняла, что значит она для меня. Я люблю вас! Вы принадлежите мне!
Она приблизила к нему лицо. Черты его обострились, выражение стало хищным. Веки медленно опустились, притушив неистовый блеск зеленых глаз, и тут же взмыли. Лукарию показалось, что при каждом взмахе ресниц черные мысли стаей летучих мышей срываются и долго носятся под сводами театра. Ее красивые губы тронула усмешка, она прошептала:
— Берегитесь!.. Я никому вас не отдам! И не смейте называть меня «миледи» — мое имя Люси!
2
В новом, построенном к Олимпиаде здании телецентра коридоры идут по периметру. Прямо посредине его разделенное на множество студий и подсобных помещений пространство разрезает помпезная лестница, заканчивающаяся подобием зимнего сада. Ею, впрочем, как и чудом отечественной ботанической мысли, никто не пользуется. На созерцание чахлой природы у обитателей телефилиала сумасшедшего дома просто нет времени, ну а что до парадных лестничных маршей, они освещены настолько искусно, что откровенно опасны для жизни: сломать на них только ногу можно считать крупным везением.