Александр Нежный - Nimbus
— Вот, матушка, — торопливо проговорил он, взяв старуху за руку и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, — тебе в помощь и на лечение… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! — придержал он мальчика. — Никто, кроме Бога. Ты понял?!
Они ушли — явился изможденный, хотя и не старый годами мужик Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать, тепло-претепло укутавшись. Поразмыслив, он прибавил еще и каломель — облегчит и поможет организму справиться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедлительным их вручением. Вместе с ними после вопроса «Грамотен ли?» и утвердительного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием «Азбука христианского благонравия».
— Ты ведь, голубчик, произносишь какие-нибудь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, закипит! И ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?
Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.
— А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды и сюды, а мне, значит, молчком да тишком, што ли? Не-ет…
— А Бог?! — С выступившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. — Бог — Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, голубчик?! — дрожащим голосом воскликнул Гааз. — Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну а вдруг, — даже прошептал последнее слово Федор Петрович. — Бог тебя призовет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?
— Живых четверо, а младшенький, пятый, нонешней зимой… — Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, — …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… — Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. — Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.
— Ах, горе! — с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. — Но ты все-таки помни — и тебе станет легче, обязательно! — что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, — твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или всего лучше еще пять.
Семен Авдеев его остановил.
— Барин! — с просветлевшим лицом твердо промолвил он. — Ничего боле не надо. Ты и без того…
Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.
Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику прийти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.
— Не знаю, — слабым голосом начал он, — как вам объяснить…
— Голубчик! — прервал его Федор Петрович. — Да вы, я полагаю, дня три не обедали!
— А завтракал мечтами, — быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой человек. — Ужинал воспоминаниями.
— Сейчас, — обнадеживающе кивнул Гааз. — Сию секунду.
Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью рублями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, закончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швейцарские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, — одно из трех последних свидетельств его былого материального изобилия: просторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, суконной фабрики и прочее и прочее. Второй осколок прежней жизни — телескоп — стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растревоженное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпевая: «Veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium».[3] Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмотрел его со всевозможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вместилище драгоценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его чернильницы и пера, коим он писал «Наставление в христианской вере», дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огарками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запечатанное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, какие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с увеличением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. «Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода». Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.
Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная постыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут — он услышал — под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной рукой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший пропавшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собеседник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.
— Вот! — сильно толкнул Егор молодого человека. — Я чуял! Вор! Часы скрал! Мы с Тихонычем… Полицию надо!
Схваченный с поличным молодой человек наверняка не устоял бы на ногах, если бы Гааз не подхватил его. Взгляду со стороны открылась бы в сию минуту картина на сюжет евангельской притчи о блудном сыне, где Федор Петрович изображал всепрощающего и любящего отца, а несчастный преступник, не по своей воле упавший ему на грудь, — непослушного, но глубоко раскаявшегося сына. Гааз усадил его на стул и махнул рукой, отправляя Игнатия Тихоновича и Егора за дверь. Они удалились под недовольное бурчание Егора, заподозрившего в своем барине намерение опять поступить не по-людски. Федор Петрович прошелся по комнате, откинул крышку фортепиано, коснулся клавиши и, склонив голову, слушал, как тает в воздухе тихое, долгое, низкое «до-о-о…». Затем он обратился к молодому человеку.
— Как вы смогли? И зачем?! Ведь я собрался вам помочь… Назовите мне ваше имя…
Тот взглянул на Гааза пустыми глазами и равнодушно промолвил:
— Не тяните. Зовите полицию.
— Послушайте, — нетерпеливо произнес Гааз. — Меня ждут больные, затем я должен ехать в пересыльный замок. Как вас зовут?
— Раньше, — с болезненной усмешкой ответил молодой человек, — я бы сказал: имею честь… Теперь я ее утратил. Впрочем, если угодно. Шубин Александр Петрович, двадцать два года, купеческий сын. Слышал о вас в ночлежке, где обитаю последнее время… Клянусь… — голос его дрогнул, и на глазах выступили слезы. — …Если мое слово что-либо теперь значит… Я в самом деле явился к вам просить… а… а не красть! — собравшись с духом, вымолвил он, словно посреди зимы кидаясь в прорубь. — Поверьте… я никогда… никогда… Я не вор! — выкрикнул он и закрыл лицо ладонями. — У меня и в мыслях этого никогда не было, чтобы взять чужое. Какое-то наваждение, — глухо проговорил Шубин. — Затмение нашло… Я слаб, болен, у меня ни копейки за душой… Отец в Рязани, в долговой яме, мама… Мамы уже нет. Тут, в Москве, у нас родня, у них своя торговля, я думал… Ах, я совершенно не о том! Я не в оправдание себе, как я могу перед вами оправдаться! Да и перед самим собой…