Вера Галактионова - Спящие от печали (сборник)
– Мерзавец! Он решил издеваться надо мной! И ребёнком! Старая рухлядь.
Бухмин едва не плакал.
– Я не просил молока… – твердил он, прикрывая лицо руками. – Я ничего у тебя не просил! Иди к себе! Карауль молоко там. Иди! Зачем ты здесь?..
* * *Ему в самом деле трудно было понять, про что она каждый раз толкует, женщина с кожаными бантами у щиколоток. Его Лиза-снайперша застудилась в тех самых непролазных тёмных болотах и была бездетной всю их долгую жизнь. А тут ещё рядом с кричащей женщиной стал появляться какой-то вертящийся во все стороны обалдуй с блестящей серьгою в ухе. Он похлопывал Бухмина по плечам, сбивая с пиджака то ли пыль, то ли перхоть, и утешал:
– Ничего. Я как-нибудь всё улажу. Есть у меня на примете один ход. Юрист подсказал. А иначе ты с этой халдой не развяжешься. Уж я-то её знаю!.. Ишь, алименты она захотела! Не вытрясет она из тебя ничего. Отвечаю!
– Но… какие алименты могут быть, если у неё муж есть? – спохватывался Бухмин. – И… что скажет сварщик на это? …Не понимаю я!
Он даже топал и кричал в отчаянии, зажимая уши ладонями:
– Логика где?!!
– Важно как раз, чтобы сварщик об этом не узнал, – стоял на своём невозмутимый парень. – Иначе ты можешь попасть под его электрод. И тогда даже я не смогу тебе помочь. Сварщик – здоровый. И свирепый… Он, ревнивец, металл кромсает, как бумагу… Такого он тебе не простит.
– Чего – не простит?!
– Ничего не простит, – оттирал, отколупывал, отряхивал что-то с его пиджака странный парень с серьгою. – Слушай меня, родной! Тебе лучше вести себя тихо. Понял, нет? Тогда улажу – всё! Замётано.
* * *От частого этого похлопыванья в сердце поэта разрасталась тоска. И так, тоскуя, Бухмин продал поскорее своё жильё всего лишь за крошечный задаток, как раз этому самому обалдую, подсунувшему вместо обещанной и осмотренной двухкомнатной квартиры комнатушку-диспетчерскую. Парень, правда, помог с перевозкой вещей, хотя расплатиться не пожелал.
– Она потребовала свою долю! Для вашей крошки! – развёл он руками. – Я отдал этой халде всё до копейки. Но и того ей было мало!.. Грозилась сварщику рассказать. О вашем романе. И о том, что я тебе помогаю! Едва отделался от неё. Связался я с вами на свою голову… Пришлось, конечно, сэкономить немного на твоей площади! Так что, я с тобой в расчёте. Живи теперь спокойно, ветеран. Сочиняй куплеты.
И снова Бухмин ничего не понимал. Он лишь глядел, как зачарованный, на маленькие женские руки парня и на блестевшую нестерпимо серьгу в его ухе, да пытался унять дрожь небритого своего подбородка.
– А что за кольцо ввинчено здесь? Над окошком? – обеспокоился вдруг Бухмин; оно встревожило его видом своей никчёмности – крепкое одинокое кольцо из нержавеющей стали.
– Тебе не всё равно? …Может, клетка с канарейкой висела.
– С певчей? – обомлел поэт от своей догадки. – Где же она теперь?
– Всё певчее теперь сдохло! – грубо оборвал его обалдуй с серьгою.
– Разве? – ужаснулся Бухмин.
Парень рассмеялся девичьим тонким смехом и повторил громче:
– Сдохло всё, всё певчее, отец! А ты не слыхал?
– Почему? – расстроился Бухмин. – Сдохло?
– А чтоб не чирикало! Время наше такое… И я учился в своём детдоме играть на валторне! Ну, бывай, счастливчик. Судьбу благодари: живой остался. И не на улице, а под своей крышей. Нарвался бы ты на другого… Только я вот с тобой вожусь, как дурак. Тёплое жильё тебе, между прочим, надыбал. Здесь отопление работает! А мог бы ты, отец родной, в разрушенной многоэтажке оказаться, на горке, возле комбината. Цени!
– Да! Да! – с готовностью откликнулся Бухмин, не в силах оторвать взгляда от блеска круглой серьги в ухе парня. – Премного благодарен. За хлопоты. Вы ведь потратили на меня столько сил. А я вам никто, чужой человек… Не особенно удачно всё получилось, конечно, тем не менее – благодарен, особенно за то, что полки вы мне повесили. Растроган, да.
– То-то.
– Кольцо бы ещё убрать, если можно, – сконфуженно указывал поэт на окно, боясь ухода парня и незнакомой тишины, которая вот-вот подступит к горлу в одиночестве, как ржавая болотная вода. – Блестит оно очень.
– Да ты что, отец?! Погляди, на какой шуруп оно посажено! Его пальцами не вывернешь… Всё, я пошёл. А кольцо… Ничего, на что-нибудь сгодится. Оно есть не просит, правильно?
Блеснув круглой металлической серьгою, парень хлопнул в ладоши и пропал навсегда.
* * *Бухмин долго стоял среди узлов и чемоданов, разглядывая паутину в углах каморки и вдыхая нежилой запах помещенья с низким потолком, с давно небелёными бугристыми стенами. Они внушали ему, однако, чувство защищённости. Но в блеске висящего под потолком кольца чудилась ему невнятная, таинственная насмешка.
Он с трудом отводил взгляд, который своевольно возвращался всё к тому же стальному блеску, многозначительному и непонятному. От этого блеска хотелось избавиться немедленно – закрасить чем-то кольцо или обмотать его тряпкой…
Надо ли говорить, что уместилась в барачной комнате жалкая часть библиотеки Бухмина – всего четыре навесных полки, а ещё кухонный стол, старый диван из прихожей и стул. Но куда подевалось всё остальное, старый поэт не знал. И как петлю свил из старой простыни, разорвав её на части, не приметил, и как через блестящее кольцо протянул, запамятовал тоже. Так и висела она белым полукругом, не мешая особенно Бухмину, потому что сразу же болтающийся конец её он отодвинул в сторону, в самый угол окна, накинув там на какой-то кривой гвоздок, торчащий из рамы.
После этого поэту стало гораздо спокойней; кольцо поблёскивало слабее. И он вдруг осознал, что петля, нечаянно заготовленная впрок, для будущего, ещё большего, осложнения жизни, уже есть, и что получилась она вполне сносной. А впопыхах, при безысходной крайней немощи, ему потом такую, пожалуй, не свить…
* * *Перестав думать про петлю и про кольцо, Бухмин какое-то время ещё приходил к знакомой покинутой двери, обитой толстым вишнёвым дерматином с тусклою позолотой гвоздей. Он жал на кнопку своего звонка, прислушивался и жал снова, желая получить что-нибудь необходимое – из своей одежды, из книг, из милых сердцу вещиц. Иногда ему срочно требовались зубочистки, стоящие в китайском низком бокальчике, на кухонном столе, и седьмой том Лескова, потому что Бухмину никак не удавалось вспомнить доподлинно что-то очень важное «О слабости чувств и о напряжённости оных», а именно – про трогательное покаяние…
В другой раз он спохватывался, что в шкафу остались все байковые пижамы и широкий пояс из собачьей шерсти. А то вдруг хотелось ему непременно послушать, пускай – напоследок, пластинку «Прощание славянки»!.. Потом он вспоминал, что в бараке нет семейного кожаного альбома с фотографиями.
– Лиза… Лиза… – топтался поэт на лестничной площадке. – Что я скажу Лизе?.. Она там спросит…
Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома – стеклянные глазки из тьмы смотрели ему в лоб равнодушно, как циклопы. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и уставилась на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё. И поглядывал вверх. Потолок тоже смотрел на него – тусклым бельмом плоского одинокого плафона. И всё вокруг не узнавало его, по какой-то недостаточности зрения.
Потом Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас – была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво… Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было… Позвоните в военкомат, когда умру: я уйду с железной звездой. Запомните это и налейте мне сто грамм фронтовых, собратья, как живому пока». Однако, постояв без толку на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли.
* * *Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залёг, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом – ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые – про седую беспомощную, но высокую оттого любовь. А то вдруг запульсировало у него в висках: «Бог не выдал. Но съела свинья наши судьбы, деревни, державу. Наши песни, и доблесть, и славу Бог не выдал, но съела – свинья…»