Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Короче, настал черед складывать вещи, но я благодарен судьбе, что она вытолкнула меня в задницу костылем, наконец побудила к тому, о чем я и раньше задумывался, да смелости не хватало. Не случись эмиграции, возможность иного существования осталась бы для меня умозрительной, со временем превратившись в болезненный фон несвершения, предвестник депрессивных психозов. Общество, с которым совпала моя молодость и вследствие этого нередкое счастье, было продвинутым феодализмом щадящего типа, умеренно сытым, без массовых эпидемий, переселившимся из мазанок в каменные дома, но абсолютно по-феодальному замкнутым. Судьба моя в нем была предрешена на годы вперед, я бы до последнего часа, высунув язык от матерого халтурного усердия, правил в рассуждении покушать (и в предвиденье тощей карьерной выгоды) начальственную лирическую поебень и помер бы от добросовестности и перенапряжения — постыднейшая из смертей. Израиль же мне предоставил свободу, и я призываю всерьез отнестись к этим словам, от которых бы покраснел и заведующий бюро пропаганды. Насчет исполненья желаний как-то не думал, в отличие от той дамы из «Швейка», у которой их было примерно шесть и самое неотложное бравый солдат помог ей удовлетворить до прихода поручика Лукаша. Да, свободу. Она по обыкновению приходит нагая и сначала как чистая негативность. Только здесь я впервые почувствовал, что меня ничего больше не держит, что гравитация — блеф и обман и мое тело, подвешенное в пустоте без каких-либо денежных, социальных и прочих гарантий, обречено на вольный полет. Он может закончиться унизительно и неприлично, скорее всего так и будет, но пока он длится, ничто не способно лишить меня приключения новой жизни, и ее тотальная новизна равносильна еще одному воплощению…
…Брежневская цивилизация была самым спокойным периодом русской истории XX века — даже безумный и «ошибочный» (в талейрановском смысле) Афганистан не взбаламутил вялых течений существования, не разбередил народной души. Все больше народу переезжало из коммунальных квартир в подаренные им отдельные: происходило разрушение великой российской коммунальности и коллективистского жизнечувствования. Еды, правда, все время не хватало, но страна и не к таким недостачам привыкла, научившись запасать провизию, чтобы перевалить через зиму. Водки же было хоть залейся, а стоила она дешево. По телевизору круглосуточно, с перерывами на политинформацию, крутили хоккей, семнадцать мгновений весны, Глеба Жеглова с Володей Шараповым и поющих романсы цыган. Многие деревни объявлялись «неперспективными», но то был закономерный мировой процесс урбанизации полуаграрного общества, подробно описанный в социологии развития. Евреев со скрипом (так ведь и остальное скрипело) выпускали в Израиль, Америку — детант свое дело сделал. Неспешно дозрели базисные политические идеологемы, сорвавшиеся с цепи в Перестройку и после раскола общей земли. Некоторые правительственные начинания находили романтический отклик в сердцах: БАМ, например; помню сочувственные рассказы о магистрали двух-трех приятелей, якобы стреляных воробьев. Сегодня они, гордые жители Бруклина, наверняка обвинили бы меня в клевете, хотя чего нам стыдиться великой русской дороги, жаль, не пришлось поездить.
К тому времени родина была сверху донизу шовинистической, но она еще оставалась имперской, то есть не полностью выпавшей из согласия общего разума. Что хохлам, москалям, чушкам, чукчам, чучмекам и чуркам не за что было друг друга любить, ясно без слов, да и кто кого любит, не о том речь идет, не для того, бля, державу строили. Москвичи могли сколько угодно кривить недовольные лица, когда их город заполоняли граждане с варварских рубежей — у тех было священное римское право гулять по Красной площади в тюбетейке, халате и кепке. Забавно, что я еще успел поймать в далеком отголоске элементы дурацкого, фантастически несовременного, властью давно отмененного пролетарско-люмпенского интернационализма, причем катализатором эмоций выступали негры с истлевших революционных олеографий. За пару лет до Событий, в эпоху последних государственных заморозков, казавшихся мне бесконечными, как мезозой трицератопсу, кантовался я по университетскому распределению в маленьком городе Али-Байрамлы (хоть имя дико), жарком, сонном, трудовом, воровском, где обитал в промышленном общежитии, а в нем воспитателем числился изрядный мужик средних лет, мой приятель, которого хотели посадить за растление одной скромной девушки (увидав эту аппетитную газель, я сразу вспомнил брехтовского, из «Кавказского мелового круга», судью Аздака, принимавшего в таких случаях сторону охальника), но он от всех откупился, включая сородичей девушки, что сперва его хотели убить, а он от них убежал и потом откупился, позвал потерпевшую замуж, она согласилась, сородичи — наотрез и снова его хотели убить, а он от них опять убежал и потом еще раз откупился. К тому я клоню, что у воспитателя был двоюродный брат — бухгалтер и внештатный автор органа городского комитета партии газеты «Маяк», куда он носил по-русски сработанные стихи и в этих верлибрах осуществлял каталогизацию народов мира, исходя из их верности мировой революции, которая верность уподоблялась влечению к прекрасной женщине. В одном из верлибров рефреном проходила строка: «Я ненавижу немцев, я люблю негров», ибо немцы революцию предали, напав на Советский Союз, а черные, начиная с дяди Тома, против несправедливости бунтовали. Жизнерадостный воспитатель над братом смеялся и все хотел подыскать для него подходящую бабу, чтобы готовила и с большим бюстом, одним словом, культурную, между тем как стихи нравились тихой редакционной наборщице — радикальная муза внештатника и его ясные расовые предпочтения еще находили дорогу к одиноким сердцам. Вскоре я впервые прочитал в слепой фотокопии эпохального «Эдичку» и с радостью убедился, что по части сексуально-революционной потенции черных подросток Савенко только развил и обогатил личным опытом основные положения поэта-бухгалтера.
…Отчего ж так легко была уничтожена старая жизнь? Что побудило так стремительно от нее отказаться, чуть только разрешено было плюнуть и растереть? Нескончаемо долго, мучительно и бесплодно можно отвечать на некорректные эти вопросы, но Илья Кабаков концептуален и краток: «Около 1985 года по какому-то особому упадку энергии в нашей стране я и многие друзья почувствовали, что кончился какой-то важный период нашей „советской истории“. Наступило какое-то новое, уже „неисторическое“ время. Но для меня ясно почувствовалось и то, что этим годом кончился не только определенный период, но вся она, эта „советская история“, которая началась в октябре 1917 года, кончилась и никогда не вернется. То, что, казалось, будет длиться вечно, тихо лопнуло и вытекло наружу, как старый, болезненный гнойный нарыв».
Все было именно так.
И никогда не вернется, кроме как в инсталляциях Кабакова, уставшего рисковать.
Никогда не вернется.
О, о, о… — сказал бы русский философ.
Неужели с этим нужно смириться?
Рад, что так получилось, — освобождению от ренты.
Исчезновению библиотеки.
Вообще всякой юности.
Нередко — работы.
Рад пейзажу у меня за окном — пальме, публичному дому и Средиземному морю.
Тому, что близок Дамаск.
На Дамаск.
Голаны, наши единственные высоты.
Да отсохнет у меня Тель-Авив, если забуду тебя, Иерусалим. В котором мне жить неуютно, и я туда не поеду.
А умру, и к врачам обращаться не стану: умельцы-раввины из «Хевра кадиша», национального бюро похорон, сами оттяпают у меня, неподвижного, лишний кусочек плоти.
Не думал, что окажусь в запазухе другого Востока. Но сейчас понимаю, что так было надо. Без горшков с египетским пловом.
Конец одного пантеона.
Ближний Восток. Все здесь близко.
Время в танке течет, как жидкое масло.
Хорошо стоять у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Говорят, их можно послать по факсу.
Нет ничего пошлее несбывшегося желания.
Отсюда удобно глядеть на угасшую литературу, которой по-прежнему много, но она всего лишь печатается, а не живет: душа отлетела, новой еще не вдохнули.
Русская литература, и ты, исчезнувший государственный образ, некогда наполненный верой. Вы так долго смотрелись друг в друга, даже когда якобы избегали встретиться взглядом, что не могли не умереть от разделенной любви. Вы были грандиозно замкнуты на себе, на своем волшебном союзе — не разлить чистой водой. Весь мир завидовал вашему самозабвенному счастью, которое не желало и не умело вырваться из нарциссических границ своей самости. Сегодня вы для меня ближе Дамаска и Средиземного моря. И никакой экзотики, в Предисловии об этом неверно.
Просто местное освещение, местное время, следствие переезда туда, где нет полутонов и где сейчас имеет смысл быть, если имеет быть смысл.