Филип Рот - Немезида
Мистер Кантор двинулся по Эивон-авеню в сторону Белмонта, полузадушенный жарой и городским зловонием. Когда ветер дул с юга, со стороны нефтеперерабатывающих заводов Роуэя и Линдена, в воздухе висел едкий запах гари, но в тот день ветер был северный, и он принес специфическую вонь из Сикокеса — со свиноферм, находившихся в нескольких милях вверх по реке Хакенсак. Худшего уличного смрада мистер Кантор не знал. Когда Ньюарк накрывала жара, напрочь лишая город свежих дуновений, этот фекальный запах порой становился до того тошнотворным, что очередная воздушная волна могла вызвать у человека рвотный позыв и загнать его в помещение. Люди уже связывали вспышку полио с соседством Сикокеса, который презрительно называли "поросячьей столицей округа Гудзон", с инфекционными свойствами этой миазматической, всеобволакивающей газообразной бурды, казавшейся тем, на кого ее гнал ветер, ядовитой смесью бог знает каких мерзких, заразных, гнилостных ингредиентов. Если так, то "животворное дыхание" было в Ньюарке сопряжено с большими опасностями: вдохнешь как следует — и отдашь концы.
Однако, несмотря на всю безрадостность городского вечера, несколько подростков на дребезжащих старых велосипедах на полной скорости мчались по неровной булыжной мостовой между трамвайными рельсами на Эйвон — авеню и во всю глотку вопили: "Джеронимо!"[4] Другие бегали, прыгали, хватали друг друга у дверей кондитерских. Или сидели на крылечках домов с дешевыми съемными квартирами, курили и разговаривали. Иные под фонарями посреди мостовой лениво перекидывались мячиками. На углу у пустыря к стене заброшенного здания было прикреплено баскетбольное кольцо, и, пользуясь светом из винного магазина, куда входили и откуда, пошатываясь, выходили забулдыги, несколько мальчиков отрабатывали штрафной бросок снизу. На другом углу кучка ребят собралась около почтового ящика, на котором восседал мальчишка, забавляя друзей тирольским йодлем. Люди семьями расположились на пожарных лестницах и слушали радиоприемники, протянув к ним из квартир удлинители; другие устроились в полутемных проходах между домами. Проходя мимо обитателей этих дешевых квартир, мистер Кантор видел женщин, обмахивавшихся бумажными веерами, которые местная химчистка раздавала клиентам бесплатно, видел рабочих в одних майках, сидевших и беседовавших после смены, и в тех обрывках разговоров, что до него долетали, снова и снова, конечно, звучало слово "полио". Думать о чем-нибудь другом способны были, казалось, только дети (дети!). Вот для кого, по крайней мере за пределами Уикуэйика, лето все еще, похоже, было беззаботным приключением.
Ни на ближайших улицах, ни в аптеке у стойки с газировкой и мороженым он не встретил ни одного из парней, с которыми рос, с которыми играл в бейсбол и учился в школе. Кроме горстки негодных к службе, вроде него, — ребят с шумом в сердце, с плоскостопием, с плохим, как у него, зрением, работавших на военных заводах, — все были призваны.
Дойдя до Белмонта, мистер Кантор перешел Хоторн-авеню с ее оживленным движением, где в двух-трех кондитерских еще горел свет и где слышны были голоса слоняющихся по улице и перекрикивающихся мальчишек. Оттуда он двинулся к Берген-стрит и к боковым улочкам зажиточной части Уикуэйика на склоне холма, обращенном к Уикуэйик-парку. В конце концов он оказался на Голдсмит-авеню. И лишь когда он уже практически был на ней, он осознал, что не бесцельно, не ради простой прогулки пересек полгорода этим душным, тяжким летним вечером: к дому Марсии — вот куда он направлялся. Намерение его, может быть, сводилось к тому, чтобы посмотреть на большой кирпичный дом, один из многих, стоявших по обе стороны авеню, подумать о Марсии и вернуться тем же путем домой. Но, обойдя один раз квартал, он очутился всего в нескольких шагах от входной двери Стайнбергов, и тогда, решительно свернув на мощенную плитами дорожку, он подошел к двери и позвонил. Когда они с Марсией возвращались из кино, именно здесь, на затянутой сеткой веранде, выходившей на переднюю лужайку, они сидели, обнявшись, на диване-качалке, пока ее мать, подав голос со второго этажа, деликатно не осведомлялась, не пора ли Бакки идти домой.
Ему открыл доктор Стайнберг. И теперь мистер Кантор уже точно знал, зачем он, вдыхая весь этот уличный смрад, так далеко ушел от своей Баркли-стрит с ее дешевым жильем.
— Бакки, дорогой! — произнес доктор Стайнберг с улыбкой, радушно протягивая руки. — Какой приятный сюрприз. Входите же, входите.
— Я спустился съесть мороженое, а потом решил прогуляться сюда, — объяснил мистер Кантор.
— Скучаете по своей милой, — сказал доктор Стайнберг со смехом. — Я тоже по ней скучаю. Я скучаю по всем трем своим милым девочкам.
Они прошли через дом на заднюю веранду, тоже забранную сеткой и обращенную к саду, за которым обычно ухаживала миссис Стайнберг. Но сейчас, сказал ему доктор, она уехала к морю, в их летний домик, и он приезжает к ней только на уикенд. Как насчет холодного лимонада, Бакки? — спросил у него доктор Стайнберг. Сейчас он принесет бутылку и стакан, в холодильнике есть запас.
Дом Стайнбергов был примерно таким, о каком мистер Кантор мечтал в детстве, живя с дедом и бабкой в трехкомнатной квартире на третьем этаже: большой дом на одну семью с просторными холлами, с центральной лестницей, со множеством спален, с более чем одной ванной, с двумя затянутыми сеткой верандами, с толстым сплошным ковровым покрытием во всех комнатах и с деревянными жалюзи на окнах вместо вулвортовских непроницаемых штор. А позади дома — цветочный сад. Если не считать знаменитого розария в Уикуэйик-парке, куда бабушка водила его в детстве, он никогда раньше не видел цветника в полном смысле слова. Розарий был общественным садом, им ведало управление паркового хозяйства, и все сады, о каких он имел представление, тоже были общественные. Великолепный частный цветник на заднем дворе дома Стайнбергов поразил его. Задний двор дома, где он жил, был сплошь зацементирован и растрескался, кое-где проглядывала голая земля — там, где местные мальчишки десятилетиями выламывали куски для метательных снарядов, чтобы убивать ими бродячих котов, чтобы весело швыряться в проезжающие машины и злобно — друг в друга. Девочки его дома играли там в "классики", пока мальчишки не выгоняли их, чтобы резаться в карты; там в беспорядке стояли помятые и поцарапанные металлические мусорные баки, а над головой с разных сторон, образуя провисающую сеть, тянулись надетые на шкивы бельевые веревки, которые, начинаясь у задних окон квартир, сходились к видавшему виды телефонному столбу в дальней части запущенного двора. В раннем детстве, когда бабушка, высунувшись из окна, развешивала недельную стирку, он стоял рядом и подавал ей прищепки. Иногда он с плачем просыпался из — за кошмарного сна: бабушка, вешая простыню, слишком далеко перегибалась через подоконник и падала вниз с третьего этажа. До того, как она и дед решились, найдя подходящие слова, сказать ему, что его мать умерла при родах, он воображал, что она разбилась насмерть именно из-за такого падения. Вот чем был для него задний двор, пока он не подрос и не сумел воспринять и переварить правду: двор был местом смерти, маленьким прямоугольным кладбищем для родных ему женщин.
Но теперь сама мысль о цветнике миссис Стайнберг радовала его, напоминая обо всем, что он ценил в этой семье, в этом стиле жизни, обо всем, чего любящие дед с бабушкой не могли ему дать и чего он всегда тайно жаждал. Настолько непривычен он был к изобилию, что если в доме было больше одной ванной, это уже казалось ему верхом роскоши. Лишенный семьи в привычном смысле слова, он всегда испытывал к семье сильную тягу, и порой, когда они с Марсией были в доме одни (что случалось редко из-за веселого, шумного присутствия ее младших сестер), он воображал, будто они поженились и дом, цветник, весь строй домашней жизни и весь избыток ванных комнат принадлежат только им. Как вольготно он чувствовал себя в доме Стайнбергов! И вместе с тем ему казалось чудом, что он вообще там оказался.
Доктор Стайнберг вернулся на веранду с лимонадом. Было полутемно: веранду освещала только лампа, горевшая у кресла, где до прихода гостя доктор Стайнберг сидел, курил трубку и читал вечернюю газету. Теперь он снова взял трубку, зажег ее и раскурил, несколько раз затянувшись и выдохнув дым. Сладкий, насыщенный аромат его табака немного приглушил сикокесскую вонь, стоявшую здесь тоже, как и во всем городе.
Доктор Стайнберг был худощавый, подвижный человек невысокого роста. Он носил солидного размера усы и очки с толстыми — хоть и не такими толстыми, как у мистера Кантора, — линзами. Самым заметным элементом его внешности был нос, сверху изогнутый, как ятаган, ближе к кончику уплощенный, с ромбовидной, если смотреть спереди, косточкой, — словом, не нос, а целая сказка, объемистый, извилистый, сложно закрученный, — один из тех носов, что много столетий, вопреки всем мыслимым бедам и тяготам, евреи не уставали ваять. Необычность его носа больше всего бросалась в глаза, когда он смеялся, что происходило часто. Неизменно приветливый, он был из тех обаятельных семейных врачей, что, входя в комнату ожидания с чьей-нибудь историей болезни, заставляют лица светлеть, из тех, что, поднося к твоей груди стетоскоп, наполняют тебя чувством счастливой защищенности. Марсии нравилось, что ее отец, чья авторитетность была природной и ни капельки не наигранной, в шутку и в то же время всерьез называл пациентов своими господами.