Эрик-Эмманюэль Шмитт - Мечтательница из Остенде
— Жалко.
— Во всяком случае, вы напрасно считаете свою тетушку старой девой, ничего хорошего не узнавшей в жизни.
— Да ну?! А я-то все думаю: этой бедолаге не повезло встретить волка в лесу; небось так и помрет девушкой!
— Нет, вы ошиблись.
— Вот тебе и на! Вы меня удивили…
— А почему вы были так уверены?..
— Да куда ей — она же калека!
— Погодите! Но ведь инсульт, который приковал ее к инвалидному креслу, случился всего пять лет назад…
— Нет, я не про это, а про другую хворь. Тетя Эмма еще до своего инсульта не очень-то могла ходить, бедная! Она заболела костным туберкулезом, а в те времена о таких лекарствах, как сейчас, еще и не слыхивали. Он ей повредил бедренные суставы. Сколько ж ей тогда было — лет двадцать, что ли? Поэтому она и уехала из Африки, чтоб в здешнюю больницу лечь… А ведь тогда как лечили — отправили в санаторий, а там положили на деревянный щит, да на целых полтора года! Когда она поселилась на вилле, тут, в Остенде, ей уже стукнуло двадцать три, и она могла ходить только на костылях. Ребятишки на улице дразнили ее «хромушей»: дети — они ведь злые, глупые, никого не жалеют! Хотя тетка моя в молодости была пригожая, очень даже пригожая. Да что с того, разве кому нужна хромая жена?! Страшно было глядеть, как она переваливается с боку на бок при каждом шаге. Сказать по правде, после инсульта, когда пришлось сесть в кресло на колесах, жить ей стало куда легче! А в ту пору… ну как посадишь в инвалидную коляску девушку двадцати трех лет… Одно слово — беда, да и только! И коли нашелся такой храбрец, что взял да пожалел ее, тем лучше…
Брезгливо передернув плечами от одной этой мысли, Герда удалилась.
Я задумчиво расправился с обильным фламандским завтраком, наскоро принял душ и спустился к Эмме Ван А., которая сидела у окна с книгой на коленях, устремив взор в облака.
При виде меня она залилась румянцем — типичная реакция женщины, отдавшейся вам накануне. Я почувствовал, что должен успокоить ее.
— Знаете, я провел чудесную ночь, вспоминая вашу историю.
— Приятно слышать. А я уж было начала жалеть, что досаждала вам своими глупостями.
— Скажите, а почему вы умолчали о том, что были калекой?
Она вся сжалась, напрягла шею, с усилием вздернула подбородок.
— Потому что никогда не считала себя калекой и никогда не была ею.
Внезапно она устремила на меня снизу вверх пристальный, подозрительный, почти враждебный взгляд.
— Я вижу, моя безмозглая племянница наболтала вам обо мне бог весть что…
— Это вышло случайно, а главное, она вовсе не хотела насмехаться над вами, напротив, говорила о ваших трудностях с сочувствием.
— С сочувствием? Ненавижу, когда на меня так смотрят. К счастью, мужчина моей жизни никогда не оскорблял меня жалостью.
— Он не обсуждал с вами вашу болезнь?
— Лишь однажды, в тот день, когда решил обнародовать нашу связь, жениться на мне… Я ужасно растерялась! И ответила ему, что народ еще мог бы смириться с простолюдинкой, но ни в коем случае не с калекой. Тогда он рассказал мне историю одной французской королевы — Хромой Жанны.[6] И даже звал меня этим именем несколько недель подряд. Мне понадобилась вся моя выдержка, чтобы принять это как милую шутку.
— Не потому ли вы решили хранить в тайне ваш роман? Ведь если вдуматься, он мирился с вашей немощью куда легче, чем вы сами…
Она оторвала голову от спинки кресла, и ее глаза затуманили слезы.
— Возможно…
Ее голос пресекся. Потом губы нерешительно приоткрылись, и я понял, что она готова поведать мне еще какую-то тайну.
— Что вы хотите сказать? — мягко спросил я.
— Туберкулез — вот что было причиной моего бесплодия. Из-за того, что болезнь поразила кости, из-за того лечения, которое мне потребовалось, я утратила способность к деторождению. Если бы не это, я, может статься, и отважилась бы на брак с Вильгельмом…
Она пристально взглянула на меня и сердито воскликнула:
— А впрочем, что за глупости я говорю — «если бы не это», «если бы не моя болезнь»! Жалкие увертки, они только усугубляют страдания! «Если бы не это», моя жизнь сложилась бы совсем иначе. Никогда не следует поддаваться искушению пересмотреть свою судьбу, это ловушка, откуда не выбраться и где вас ждет одна лишь боль. Я познала и счастье и несчастье, но мне не на что жаловаться! Несчастье — моя болезнь. Счастье — любовь Вильгельма.
Я улыбнулся ей, и она успокоилась.
— Мадам, меня мучит один вопрос, но я не смею вам его задать.
— Рискните все-таки.
— Вильгельм… он все еще жив?
Она судорожно вдохнула и крепко стиснула губы, словно принуждала себя молчать. Развернув кресло, она направила его к журнальному столику, открыла лежавшую на нем плоскую серебряную коробочку, убедилась, что там не осталось сигарет, и раздраженно оттолкнула ее. Потом с досадой схватила пустой перламутровый мундштук и вызывающим жестом поднесла его ко рту.
— Извините, месье, но я не отвечу на ваш вопрос: любые дополнительные сведения помогут вам выяснить, о каком человеке идет речь, а я этого не хочу. Знайте же, что Вильгельм — не настоящее его имя, а просто псевдоним, которым я воспользовалась для своего рассказа. Заметьте также, что я не уточнила его очередность на право престолонаследия. И наконец, вспомните, что я ни единым словом не указала, к какой королевской семье он принадлежит.
— Простите, но разве вы говорили не о бельгийской династии?
— Я этого не сказала. Это в равной степени мог быть королевский дом Голландии, Швеции, Дании или Англии.
— Или Испании, — воскликнул я, уязвленный до глубины души.
— Или Испании, — подтвердила она. — Я открыла вам мою тайну, но не его.
У меня гудела голова. Как же я был наивен, проглотив эту вчерашнюю историю и поверив во все ее перипетии! Но больше всего меня поразило, что волнение не помешало Эмме контролировать каждое свое слово, и на поверку она оказалась совсем другой — расчетливой и хитрой.
Я пожелал ей приятного дня и отправился на прогулку.
Пока я слонялся по городу, в голове у меня шевелилась какая-то смутная, ускользающая мысль или, скорее, неотвязное, мучительное воспоминание, неуловимое, как слово, что вертится иногда на языке. Сбитый с толку откровениями Герды, а затем самой Эммы, я брел по длинной безлюдной набережной, терзаясь этой напастью, которой даже имени не мог подобрать. Несколько раз я останавливался и смотрел на волны; наконец у меня голова пошла кругом, так что пришлось сесть.
Был уже вторник, все туристы разъехались, оставив мне прежний Остенде — безлюдный, нетронутый. И тем не менее я задыхался.
Обычно, когда я попадал на берег моря, мне казалось, что морская ширь незаметно тает на горизонте, в бескрайних далях; однако здесь, на севере, она вставала стеной. Я находился не перед морем, по которому можно уплыть куда угодно, но перед морем, в которое упираешься, как в препятствие. Оно не звало к бегству, оно преграждало путь. Не по этой ли причине Эмма Ван А. провела здесь всю жизнь в плену — или в убежище — своих воспоминаний?
Я облокотился на перила, ограждавшие набережную. Покидая виллу, я в какую-то долю секунды ощутил нечто вроде укола; меня пронзило загадочное ощущение или воспоминание из прошлого, оставившее горький привкус во рту. Но что же это было?
Я направился в кафе, чтобы выпить чего-нибудь, и в тот самый миг, как увидел стулья на террасе, проснувшаяся память внезапно явила мне четкий образ — сумасшедшая из Сен-Жермена!
Двадцать лет назад я зеленым юнцом приехал в Париж, чтобы продолжать учебу, и встретил это странное существо однажды вечером, когда мы с друзьями сидели на террасе кафе перед началом киносеанса.
— Дамы и господа, сейчас я исполню для вас танец!
Бродяжка с жидкими волосами неопределенного цвета — одни пряди желтые, другие седые — пропустила группу людей, направлявшихся в зал, сложила свои пакеты у дверей и, не спуская с них глаз, встала между столиками.
— Музыка Шопена!
Напевая пронзительным фальцетом, она начала изображать танец на пуантах некогда белых балетных туфель; ее движения сковывала розовая шаль, покрывавшая платье в цветочек, драный берет то и дело съезжал на глаза, грозя свалиться на пол. Забавно было наблюдать, с какой царственной небрежностью она исполняла свой номер, никак не попадая в ритм мелодии, которую напевала, безбожно фальшивя, а временами, когда у нее сбивалось дыхание, и вовсе о ней забывая; что же до самих па, то они весьма отдаленно напоминали балет. Так могла бы танцевать четырехлетняя девочка, изображающая балерину перед зеркалом. Мне казалось, что она и сама это понимает, более того, уверена, что она единственная, кто способен на подобную интерпретацию. По ее презрительной гримасе видно было, что она считает нас весьма посредственными знатоками искусства: «Я танцую как бог на душу положит, они этого не замечают, значит, лучшего и не заслуживают».