Эллио Витторини - Сицилийские беседы
И я подумал, посмеиваясь про себя: «А, старая коза!» А вслух сказал: — Конечно, он заслужил. — Потом спросил: — Много раз? Со многими мужчинами? — О! — воскликнула мать. — Ты что думаешь, я за вами, мужиками, бегала?
А я сказал: — Да нет же! Я просто хотел узнать, с одним это было или с двумя?
И мать сказала: — С одним, с одним! Второй раз не в счет, это была ошибка. — Ошибка? — сказал я. — Как ошибка?
И мать сказала: — Это было с одним кумом, когда мы были в Мессине. После землетрясения… Это все из-за суматохи, одним словом, я еще очень молодая была, больше об этом и не вспоминали.
— Смотри-ка ты! — сказал я. — А со вторым? — И мать сказала: — О! Со вторым это вышло случайно! — Он тоже был наш кум? — спросил я.
— Нет. Я его не знала. — Ты его даже не знала? — воскликнул я.
А мать сказала: — Чему тут удивляться? Ты ведь не знаешь, как все вышло.
А я сказал: — Наверно, он тебя изнасиловал.
А мать сказала: — Изнасиловал?
Я засмеялся про себя, услышав, каким тоном мать произнесла это, потом поглядел на нее так, будто я был на другом краю земли, а не в ее собственной кухне, в ее Сицилии, и спросил:
— Где это было? Уже когда мы жили в путевых домиках?
XX
— Это было в Аквавиве, — сказала мать. Я слушал ее теперь с другого края земли и представил себе Аквавиву где-то очень далеко в пространстве, пустынное место у подножья горы. И все же сказал: — Но в Аквавиве мы уже были большие. Это было после войны.
— Ну и что? — сказала мать. — У вас мне, что ли, надо было спрашивать разрешения, если вы были большие? Тебе было одиннадцать лет. Вы ходили в школу, уходили играть.
Так и бывало в этих пустынных местах — Аквавиве, Сан-Катальдо, Серрадифалько: дети отправляются товарным поездом в школу или убегают играть в расселинах округлой равнины, мужчина работает лопатой, женщина — за стиркой или еще где-нибудь, и каждого черт донимает по-своему под этим пустынным небом.
Там, далеко в пространстве, было безоблачно, и мать сказала, что лето тогда стояло страшное. Это значило: ни струйки воды в горных речках на сто километров вокруг и в глазах — ничего, кроме сухой травы, от того места, где солнце всходило из нее, до того, где садилось. И жилья нет на двадцать — тридцать километров вокруг, кроме путевых домов вдоль линии, придавленных к земле пустынностью; «страшное лето» — это означало километры и километры без тени, надрывающихся на солнце цикад, опустошенные солнцем домики улиток, все предметы, превратившиеся в солнечный зной.
— Тогда стояло страшное лето, — сказала мать. Она кончила подметать и вертелась по кухне, расставляя все по местам, и не рассказывала, а отвечала мне на вопросы.
— Это было утром или за полдень? — спросил я.
— По-моему, за полдень. Не было ни ос, ни мух, ничего. Наверно, за полдень. — А ты что делала? — спросил я.
— Я как раз испекла хлеб.
Одним словом, было вот что: на километры и километры — запах змеи, издохшей на солнце, потом внезапно, около дома, запах хлеба только что из печи.
— Я как раз испекла хлеб, — сказала мать. — А потом? — спросил я.
И мать сказала: — Я стирала. Корыто у нас стояло во дворе, возле колодца, и было, наверно, за полдень, потому что тень как раз падала на колодец. Я всегда стирала после полудня.
Значит, было за полдень, и был запах хлеба только что из печи, около дома, и там же был колодец, была вода, привезенная поездом в цистерне, и женщина за стиркой. Но она ничего не рассказывала, моя мать, а только отвечала мне на вопросы, и я спросил ее: — А он что? — Это был бродяга… — сказала мать. — Бродяга! — воскликнул я. — Да, он шел пешком, — сказала мать.
— Столько километров — без деревень, без воды?
— Да. У него был только узелок с вещами, чтобы переодеться, солдатский мундир без звездочек да на голове старая шляпа, как у жнеца. Башмаки он снял, связал вместе и перебросил за спину… — Издалека он шел? — спросил я.
— Наверно. Он мне говорил, что прошел через Пьетраперцию, Бутеру, Мадзарино, Терранову и еще сотню сел. Мне казалось, он шел прямо оттуда, с войны, она как раз кончилась. И одет он был в мундир, только без звездочек.
— И везде пешком? — сказал я. — Через Терранову, Бутеру, Мадзарино, Пьетраперцию?..
И мать сказала: — Пешком… В тот день было ровно двое суток, как он не видел деревни, не встречал живой души.
— И двое суток не ел? Двое суток не пил? — сказал я.
И мать сказала: — Больше! В последний раз он проходил мимо отары на выпасе, а к отарам бродяг не подпускали собаки. Так он мне рассказал, а сам выпил целое ведро воды.
Она остановилась, как будто ей нечего было больше сказать, и я спросил: — Он, кроме воды, ничего не хотел?
— Он хотел и другого, если только мог получить, — сказала мать. — Он, правда, не просил, но я дала ему хлебец — часа не прошло, как я вынула хлеб из печи — и приправила его маслом, солью и майораном, а он нюхал воздух, вдыхал запах хлеба и говорил: благодарение богу!
Мать снова остановилась, она не рассказывала, а отвечала мне на вопросы, и я о чем-то спрашивал, не помню больше о чем, и мать сказала, что этот человек смотрел на нее, когда благодарил бога и ел хлеб. Я снова спросил что-то, не помню что, и мать сказала о том, как поняла, что прохожий был голоден и еще в одном, но не просил, а благодарил бога, однако хотел и другого, если только мог получить. И я снова спросил ее, не помню о чем, и мать сказала, что ей не хотелось, чтобы он еще в чем-нибудь чувствовал голод и жажду, ей хотелось видеть его сытым: ей казалось долгом христианского милосердия утолить и другой его голод, другую жажду. И я подумал: «Благословенная коза!» — и сказал: — Словом, это тоже было один раз.
— Нет, — сказала мать. — Этот человек приходил и в другие дни, всегда за полдень. — Значит, он был из здешних мест, а не бродяга? — И мать сказала: — Он был бродяга. Шел в Палермо через всю Сицилию.
А я сказал: — Он шел в Палермо? И дошел?
А мать сказала: — Шел, но не дошел. Он дошел до Бивоны, там получил работу на серных копях и остался. — В Бивоне? — сказал я. — Но ведь от Бивоны до Аквавивы далеко.
И мать сказала: — Это за горами. Километров пятьдесят: от Аквавивы до любой деревни километров пятьдесят, не ближе.
— Нет, — сказал я. — До Кастельтермини меньше пятидесяти. Почему он не остался в Кастельтермини?
И мать сказала: — Может быть, в Кастельтермини не было работы. А может быть, он хотел в Палермо и дошел до Бивоны, а там передумал.
— И он проделывал полсотни километров пешком, чтобы прийти к тебе? — сказал я.
И мать сказала: — Полсотни сюда и полсотни обратно… Он ведь был бродяга. Появился на седьмой день после того раза. — А часто он появлялся? — спросил я.
И мать сказала: — Несколько раз. Приносил мне маленькие подарки. Однажды принес сотов с медом, запах стоял на весь дом… — О! — воскликнул я. — А почему же он перестал появляться?
— А вот почему, — сказала мать. Она готова была продолжать дальше, но взглянула на меня и задала вопрос: — Что же ты не спросишь, был ли он Большой Ломбардец?
— О! — воскликнул я. — При чем тут это?
— По-моему, был, — сказала мать. — По-моему, он думал о других обязанностях. Разве тот, кто думает о других обязанностях, не Большой Ломбардец?
— Он думал о других обязанностях? — воскликнул я. — Он, бродяга?
— Да, — сказала мать. — К зиме там, на серных копях, была стачка, и крестьяне тоже взбунтовались, прошли поезда с солдатами королевской гвардии…
Теперь мать рассказывала, мне не приходилось задавать вопросы.
— Железнодорожники не бастовали, — сказала она. — Прошли поезда с королевской гвардией. В Бивоне было больше сотни убитых, не гвардейцев, а этих…
— И ты думаешь, он был в числе убитых?
— Да, я думаю, — сказала мать. — А иначе почему он не появился снова?
— А, — сказал я. И посмотрел на мать, увидел, что в кухне ей больше нечего делать, увидел ее невозмутимое спокойствие и то, как она разглаживает рукой платье на бедре, и снова подумал: благословенная коза!
Часть треть
XXI
С улицы послышалось жалобное послеполуденное блеяние; поднявшись, оно не затихло, превратилось в музыку: то были волынки.
— Скоро рождество, — сказала мать. И добавила: — Мне пора на обход.
Она села на стул, чтобы переобуться, сняла мужские башмаки, надела пару женских сапожек, что стояли под столом.
— Обход? Какой обход? — спросил я.
— Я возьму тебя с собой, — сказала мать.
Она встала; в сапожках мать казалась выше, больше покачивала бедрами. Она перешла в другую комнату, чтобы переодеть домашнее, и оттуда заговорила со мною сквозь звук волынок. Она сказала, что стала делать уколы. Решила, что ни в чем не может рассчитывать на отца, и стала вот так, уколами, зарабатывать себе на жизнь.