Меша Селимович - Избранное
Вот, прорвало.
Наверняка это продолжалось не больше мгновения, ровно столько, сколько нужно, чтоб поднять веко, я понимал это по тому, как стоял передо мной юноша с застывшей, отсутствующей улыбкой, он ничего не слышал, не почувствовал, как бушует во мне гнев, ничуть не удивленный внезапно охватившим меня бешенством. Оно подступило, как вспышка, после мучений и страхов из-за брата, после сомнений, которые потрясли меня до основания, нахлынула мощь жизни, ждавшая момента, чтоб разрушить заложенную основу, подобно волне, смести долго оберегаемые посадки, оставляя позади пустыню и камень. Тогда, в тот миг изумления, я не мог осудить себя, или каяться, или молиться, слишком все это было горячо. Словно ударила молния и опалила, лишив меня силы.
Иди, тихо сказал я ему. Иди, сказал я. Может быть, я не произнес этого, но он понял по движениям губ или по жесту, потому что он хотел уйти, и ушел не спеша, чтоб не проявить нетерпения, которое наверняка подгоняло его, чтоб как можно скорее остаться наедине с тем, что он принес в своих глазах. Иди, сказал я, ибо он был свидетелем моей слабости, случайным, слепым и глухим, но я-то знал, что он был здесь, и не желал его стыдиться. Или ненавидеть. Я стремился остаться наедине с самим собою.
Я знал и прежде о своих тревогах и мятежах, они то подступали, то отступали, подобно мгновенной потере сознания, подобно необъяснимому протесту против порядка в душе. Я словно бы оступался, и это не оставляло следа. Той же ночью мне казалось, будто меня охватило полнейшее смятение, словно все лопнуло, словно я никогда не бывал тем, кем был до сих пор. Я видел для себя лишь одну возможность, которая могла бы стать разрушительной, если она сохранится.
Первое, что я ощутил, был ужас, пока далекий, но глубокий, неминуемый, как очевидность того, что придется расплачиваться за это мгновение. Аллах накажет меня угрызениями совести, и недолго мне придется ожидать его знамения. Может быть, этой ночью, может быть, сейчас же.
Но ничего не произошло. Я стоял на том же самом месте, крепко упершись ногами в песок садовой дорожки, растерянный и усталый, еще теплый от вспыхнувшего внутреннего огня. О господи, прости мне, бессознательно, беззвучно шептал я, позабыв молитву, которая в ту минуту могла бы помочь.
Словно спасаясь, я ушел с этого места и встал у ограды над рекой.
Казалось, будто в голове не было ни одной мысли, все чувства были парализованы. Но, к своему собственному удивлению, я отдавал себе отчет во всем, еще тоньше воспринимая окружающее, чем прежде. Ухо улавливало звонкие шумы ночи, ясные и отчетливые, словно отражавшиеся от стекла. Я различал каждый из них в отдельности, а все вместе они сливались в звучание воды, птиц, легкого ветерка, потерянных далеких голосов, беззвучного течения ночи, что медленно колебалась под ударами неведомых и невидимых крыльев. Мне нисколько все это не мешает, ничуть не волнует, я хотел бы еще больше внимать этим голосам, шумам, гудению, трепету, еще больше, может быть, я не различал бы их столь отчетливо, если б не слушал самого себя.
Вероятно, впервые в жизни я воспринимал голоса и шумы, свет и формы так, как они есть, как звуки, шумы, запахи, формы, как знаки и символы вещей, существующих помимо меня, ибо внимал отчужденно, ни в чем не участвуя, не испытывая ни печали, ни радости, не портя их и не поправляя, они жили сами, без моего участия, не искаженные моими чувствами. Свободные, подлинные, не растворенные в моем суждении о них, они производили несколько бесстрастное впечатление, как чуждая, неузнаваемая вещь, нечто, что происходит, течет помимо всего, тщетно и ненужно. Я обособился и был обособлен, отделен от всего окружающего, и мир стал призрачным, живым, но равнодушным. А я — уединившимся и неуязвимым.
В небе, опустевшем и пустынном, не было ни угрозы, ни утешения: я смотрел на него, изменившееся, перевернутое и разбитое в воде,— близкий отсвет, а не таинственное пространство. Отблески галечника виднелись в чистой воде, словно брюшки рыб, спящих или умирающих на мелководье, притаившиеся и неподвижные наподобие моих мыслей, но они-то всплывут, не останутся на дне души. Пусть их, пусть они встают, оживая, когда я смогу принять их со смыслом, который не будет только предвестием. Сейчас они спокойны, и, может быть, мои чувства радуются в затишье, которое, я не знаю сколько, будет продолжаться,— освобожденные и предоставленные сами себе. К моему удивлению, чувства мои чисты и невинны, когда я не перегружаю их насилием мысли или желаний, они освобождают меня самого и возвращают мне мир, какое-то далекое состояние, которое, может быть, и вовсе не существовало, оно настолько прекрасно и чисто, что я не верю в его минувшее бытие, хотя память хранит его. Лучшим было бы невозможное — вернуться в мечту, в неосознанное детство, в защищенное блаженство жаркого и темного праисточника. Я не ощущал печали и безумия подобного стремления, которое не было желанием, ибо было неосуществимо, как мысль. Оно парило во мне, как притушенный свет, обращенный куда-то в невозможное, в несуществующее. И река текла обратно, мелкие морщины ее, окованные серебром луны, не двигались, и река снова текла к своему истоку, каменная рыба с белым животом выплыла на поверхность, а река снова текла к своему истоку.
И тогда до моего сознания дошло, что это оживает мысль, начавшая преобразовывать то, что я вижу и слышу, в боль, в воспоминание, в неосуществимые желания. Выжатая губка моего мозга снова стала насыщаться влагой. Я ненадолго расставался с самим собой.
4
Неужели вы думаете, будто человек может добиться желаемого?
На улице под стеной текии, поросшей плющом, раздались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма отстраненно и сбивчиво, рассеянность мешала мне связать воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой предполуночной порою, мимо последнего дома при выходе из города. Ничто не всколыхнулось во мне, никакое предчувствие, никакая догадка, эти шаги имели такое же значение, как полет ночной бабочки, и ничто не предвещало, что они могут стать решающими в моей жизни. Как жаль и как странно, что человек не чувствует самой непосредственной, угрожающей ему опасности. Знай я это, я задвинул бы тяжкий засов ворот и вошел в дом, пусть чужие судьбы решаются без меня. Но я не знал этого и продолжал смотреть на реку, стремясь увидеть ее как прежде, саму по себе, без меня. Это не удавалось, близилась полночь, и я суеверно шел навстречу минуте пробуждения духов всяческой тьмы, ожидая, как что-то родится в этой моей тишине, добро или зло.
Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй не слышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?
Шаги стихли у ворот, тот — воплощенный, тихий и осторожный, и мой — воображаемый, беззвучный.
Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навалились на меня дрожью. Ведь я мог подойти к воротам и толкнуть засов, но не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить, дышит ли тот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю своей безучастностью.
На улице прозвучали другие шаги, частые, торопливые, кто-то спешил, задыхаясь. Присоединится ли к ним одноногий или его больше нет?
Ворота отворились, кто-то вошел.
Встал на каменную плиту у входа и прислонился спиной к широким доскам, словно бы обессилев или же решив придержать их, чтоб не открывались. Это было бессознательное и ненужное движение: хрупкое жалкое тело не сможет никого удержать.
Тени двух деревьев лежали у входа, он встал в расщелине света, словно осужденный, чуждый, выставленный напоказ всем, а ему, конечно же, хотелось исчезнуть в густой тьме. Однако он не смел шевельнуть пальцем, шаги торопливо миновали ворота, застучали по мостовой и стихли у поворота в ущелье, где стоит караул арнаутов, наверняка преследователи расспрашивали о человеке, который ждал, распятый, в воротах. И я, и он знали, что погоня вернется.
Мы смотрели друг на друга, неподвижные каждый на своем месте, и молчали. Через все пространство сада я видел на каменной плите у ворот его босую ступню и белевшее в отраженном свете стены лицо. В этом белом лице, в беспомощно раскинутых руках, в молчании лежал ужас ожидания.
Я не двигался, не произнес ни слова, чтоб не нарушить волнующую игру. Наше положение становилось все более тягостным, ожидание — все более напряженным. Я чувствовал, что вовлечен в нечто необыкновенное, мучительное и жестокое, я не знал, кто из них жесток, тот ли, кто спасается, или тот, кто преследует, тогда это не было для меня важно, погоня издавала запах крови и смерти, и все решалось у меня на глазах. В кровавый узел туго сплелась сама жизнь, может быть несколько сильно, туго, слишком близко, грубо выражаясь, но всегда одинаково, во всех малых и больших преследованиях, которым нет конца. Я не был ни на одной из сторон, но занимал положение исключительно важное. Меня тревожило, что я мог оказаться судьей и лишь одним произнесенным вслух словом все рассудить. Судьба этого человека находилась в моих руках, я был его судьбой, и никогда я не ощущал в себе столько силы. Я не выдал его, хотя одно только невинное слово привета или тихий кашель могли его погубить, не потому, что его глаза, которых я со своего места как следует не видел, наверняка умоляли о милости, и не потому, что, может быть, это было несправедливостью,— я хотел продолжения игры, хотел быть зрителем и свидетелем, ужаснувшимся и смятенным.