Джером Сэлинджер - Собрание сочинений
Как приличествует большей части поэзии и подчеркнуто подобает любой поэзии с отчетливо китайским или японским «влиянием», все стихи Симора, насколько возможно, голы и неизменно неприкрашенны. Однако навестив меня где-то полгода назад на выходных, моя младшая сестра Фрэнни, случайно шаря в ящиках моего стола, наткнулась на это стихотворение о вдовце, которое я только что закончил (непозволительно) вам излагать; оно было отделено от основного сборника для перепечатки. По причинам, ныне лишенным особого значения, она этого стихотворения никогда раньше не видела, поэтому, естественно, тут же прочла. Позднее в беседе со мной Фрэнни недоумевала, отчего Симор сказал, что вдовец позволил белой кошке погрызть именно левую руку. Ей это не давало покоя. По ее мнению, такая канитель с «левым» больше похожа на меня, чем на Симора. Помимо, разумеется, навета о моей всевозрастающей профессиональной страсти к деталям, сдается мне, она имела в виду, что определение поразило ее как нарочитое, слишком определенное и непоэтичное. Я ее переспорил — честно говоря, я готов, при необходимости, переспорить и вас. Глубоко внутри я убежден, что Симор считал жизненно важным намекнуть: именно в левую, вторую по значимости руку молодой вдовец позволил белой кошке вонзить острые как иголки зубы, оставляя тем самым правую руку свободной для битья себя в грудь или же в лоб; такой анализ множеству читателей может показаться поистине очень, очень утомительным. Может, и так. Но мне известно, что брат мой думал о человеческих руках. Кроме того, тут имеется и другой, гораздо более значительный аспект. Возможно, покажется слишком безвкусным пускаться в его обсуждение сейчас — это как настаивать на декламации всего сценария «Ирландской розы Аби»[317] совершенно незнакомому человеку по телефону, — но Симор был полуевреем, и хотя я не могу выступать по данной теме с абсолютным авторитетом Кафки, моя трезвая догадка — в сорок-то лет — заключается в том, что любой мыслящий человек с немалой толикой семитской крови в венах либо живет, либо жил в причудливо интимных отношениях едва ли не взаимного знакомства со своими руками, и пусть он многие, многие годы фигурально или буквально держит их в карманах (что нередко, боюсь, они весьма походят на двух наглых старых друзей или родичей, которых он бы предпочел на вечеринку не звать), он, я думаю, все равно использует их, споро предъявит в кризисе, и в кризисе же сделает с ними что-либо решительное, например, непоэтично упомянет посреди стихотворения, что кошка покусала левую руку, а поэзия — это, несомненно, кризис: наверное, единственное из оснований для возбуждения иска, которое мы можем считать своим. (Извиняюсь за это многословие. К несчастью, вероятно, дальше будет больше.) Вторая причина полагать, будто данное стихотворение может представлять дополнительный — и, надеюсь, подлинный — интерес для моего широкого читателя, — это чудная личная мощь, каковая в стихотворение это вложена. Я никогда не видел ничего подобного в печати, а, как я могу опрометчиво упомянуть, с раннего детства до возраста сильно за тридцать я редко читал меньше двухсот тысяч слов в день, часто — и до четырехсот. В сорок же, признаюсь, мне редко хочется даже поклевать, и когда от меня не требуется проверять сочинения, написанные юными барышнями либо мною самим, я обычно читаю очень мало, за исключением невыдержанных открыток от родни, каталогов семян, орнитологических бюллетеней (не одной, так другой разновидности) и душещипательных записок Поправляйтесь-Скорее от старых своих читателей, которым где-то перепали липовые сведения о том, что я шесть месяцев в году провожу в буддистском монастыре, а другие шесть — в дурдоме. Гордыня не-читателя, однако — и я это хорошо осознаю, — либо, коли уж на то пошло, гордыня отчетливо избирательного потребителя книг — гораздо оскорбительнее гордыни определенных запойных читателей, посему я попытался (мне кажется, это я говорю всерьез) отчасти упрочить свое старое литературное зазнайство. Один из вопиющих его элементов: я обычно способен определить, пользуется ли поэт или прозаик опытом из первых, вторых или десятых рук, либо навязывает нам то, что сам хотел бы считать чистой выдумкой. Однако стоило мне впервые прочесть стихотворение про молодого вдовца и белую кошку, еще в 1948 году — вернее, стоило мне его впервые услышать, — и я осознал, что мне не очень верится, будто Симор и впрямь не похоронил по меньшей мере одну жену, о которой никто в нашей семье не знал. Он, разумеется, никого не хоронил. Не в этом (и здесь первым румянцем зальется — если зальется вообще — читатель, не я) — не в этом, по крайней мере, воплощении. Равно как, насколько мне — обширно и несколько вероломно — известно про этого человека, не водил он никогда никаких близких знакомств с молодыми вдовцами. И последнее, совершенно неблагоразумное замечание по сему вопросу: сам он примерно так же далек был от вдовца, как далек от него бывает любой молодой американец мужского пола. И хотя возможно, что в редкие мгновенья, мучительные либо воодушевляющие, всякий женатый человек — Симора, едва можно помыслить, хоть и почти целиком риторики ради, не исключая, — размышляет о том, какова была б его жизнь без женушки в кадре (намек здесь на то, что первоклассный поэт из подобного витания в облаках мог бы извлечь прекрасную элегию), возможность такая мне представляется просто зерном для помола на мельницах психологов, и, само собой, бьет сильно мимо цели. Цель же моя в том — и я попытаюсь вопреки обычным обстоятельствам не разжевывать тут ее до полусмерти, — чтобы показать: чем более личными кажутся либо являются стихи Симора, тем менее выдается нам любая известная подробность его истинной повседневной жизни в сем западном мире. Мой брат Уэйкер вообще-то утверждает (и будем надеяться, что аббату его про это ветерком не нашепчет), что Симор во множестве своих самых действенных стихов, похоже, черпает из взлетов и падений своих прежних, крайне памятных существований в пригороде Бенареса, феодальной Японии и метрополии Атлантиды. Здесь я, разумеется, умолкаю, дабы читателю дать возможность воздеть руки к небесам — либо, что вероятнее, умыть их вообще и с нами больше не связываться. Тем не менее, воображаю, что доныне живые дети в нашей семье довольно многоречиво согласились бы с Уэйкером, хотя одно — другое дитя, быть может, — и с легкими оговорками. К примеру, в день своего самоубийства Симор в настольном блокноте гостиничного номера написал нормальное классическое хайку. Мне не очень нравится мой буквальный перевод — Симор написал хайку по-японски, — но в нем он кратко рассказывает о девочке в самолете, у которой рядом на сиденье кукла, и девочка поворачивает ей голову, чтобы кукла смотрела на поэта. Неделей-другой ранее, когда стихотворение еще не было написано, Симор действительно летел коммерческим авиарейсом, и моя сестра Тяпа отчасти коварно предположила, что на борту самолета и впрямь была какая-то девочка с куклой. Сам я в этом сомневаюсь. Не обязательно категорически, но сомневаюсь. А если и так — во что я ни на минуту не поверю, — спорим, ребенку ни за что бы не пришло в голову привлекать внимание своей подружки к Симору?
Я слишком разошелся насчет поэзии своего брата? Слишком словоохотлив? Да. Да. Я слишком разошелся насчет поэзии своего брата. Я словоохотлив. И мне это не безразлично. Но мои собственные возражения против того, чтобы немедленно заткнуться, по ходу дела множатся, аки кролики. Более того, хоть я, как уже было приметно заявлено, писатель счастливый, поклясться готов: ни сейчас, ни когда бы то ни было прежде я не был писателем веселым; мне милостиво отведена стандартная профессиональная квота невеселых мыслей. Например, отнюдь не сей момент пришла мне в голову мысль: как только я начну излагать то, что сам знаю о Симоре, нельзя будет рассчитывать, что мне достанет либо места, либо требуемой частоты пульса, либо, в широком, но истинном смысле, склонности снова упомянуть о его поэзии. Сей момент в изрядной тревоге, когда я вцепился в собственное запястье и читаю себе нотацию о словоохотливости, я, возможно, теряю единственный в жизни шанс — на самом деле, думаю, последний мой шанс — выступить с одним последним, сиплым, возмутительным, всеохватным публичным заявлением касаемо места моего брата в американской поэзии. Я не должен его упустить. Вот оно: когда я всматриваюсь, вслушиваюсь в прошлое, в полудюжину или чуть больше оригинальных поэтов, которые у нас в Америке есть, равно как и в многочисленных талантливых поэтов-эксцентриков и — особенно в нынешние времена — множество одаренных стилистических уклонистов, у меня возникает нечто близкое к убеждению, что у нас было всего-то три-четыре очень почти-что-непреходящих поэта, и мне кажется, Симор рано или поздно наверняка станет в один с ними ряд. Не в одночасье, verstandlich.[318] Zut,[319] разве нет? Догадка моя, моя, быть может, вопиюще надуманная догадка: первые несколько волн рецензентов косвенно забракуют его стихи, назвав их Интересными или Очень Интересными, подспудно либо просто-напросто невнятно провозгласят, тем более обрекая их на гибель, что они — довольно мелкие штучки за нижней гранью слышимого спектра, коим не удалось выйти на современную западную сцену с собственной встроенной трансатлантической аудиторией, оборудованной трибуной, стаканом и кувшином морской воды со льдом. Однако, я заметил, подлинный художник переживет всё. (Даже хвалы, как я счастлив подозревать.) И мне пришлось вспомнить, к тому же, что однажды, когда мы были мальчишками, Симор пробудил меня от крепкого сна — взбудораженный, и желтая пижама его сверкала во тьме. С таким видом, какой мой брат Уолт, бывало, определял как «Эврика», он желал сообщить мне, что он, судя по всему, наконец понял, зачем Христос велел никого не звать Неразумным. (Проблема эта ставила его в тупик всю неделю, ибо звучало это скорее советом, пожалуй, более уместным для Эмили Пост, нежели для того, кто так занят Отцовским Делом.) Христос сказал это, как, по мнению Симора, мне было небезынтересно знать, потому что неразумных не бывает. Остолопы — да, но неразумные — отнюдь. Ему помстилось, что меня ради этого очень стоит разбудить, но если я признаю, что так и есть (а я это, без сомнений, признаю), мне придется сделать и такую уступку: если предоставить и поэтическим критикам достаточно времени, они докажут, что и они не дураки. По правде говоря, осознать мне такое непросто, и я благодарен, что могу переползти к чему-то иному. Я достиг в конечном итоге истинной верхушки этого навязчивого и, боюсь, по временам несколько нарывающего исследования Симоровой поэзии. Я предвидел это с самого начала. Богом клянусь, лучше бы читатель сначала сообщил мне что-нибудь ужасное. (О, это вам говорится — вам, с вашим завидным золотом молчанья.)