Елена Трегубова - Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
На Белорусском, на эскалаторе в метро, чудаковатый старенький дежурный, запертый в своей прозрачной, застекленной будке, ритмом и интонацией голоса точь-в-точь напоминающий Иоанна Павла Второго, чуть напевно, с растяжкой, с легким грузинским, что ли, акцентом, провещевал в громкую связь:
— Дараги-е… пассажиры! Бу-йте… взаимо вэжливы!
«Эскалаторный пророк», — усмехнулась Елена, выходя из метро.
На ребрах такси, бомбивших на Белорусской площади, красовался крест Святого Франциска.
А метрополитен-без-имени рдел очистительной ченстоховской буквой М — предначертывался («Навсегда теперь!», — подумала Елена) — именем Марии.
В электричке было крайне оживленно: какие-то три рослых парня, дурачась, с прибаутками, с явным наслаждением, бегали по вагону, и помогали дамам подкидывать багаж на верхние полки.
На соседних двух лавках наимещаннейшего вида четыре увесистые пожилые тетки с беременными сумками сияли, как будто им только что перепал дефицит, и обсуждали между собой нечто хозяйственное, смысл чего Елена, без тихих Анастасии-Савельевниных субтитров, даже и не поняла бы:
— А материалу-то сколько пошло на то полотно-то, длинное, которое тащили?
Впрыгнул контролер: низенький, загорелый, морщинистый, прокуренный плюгавенький старичонок в форменной фуражке, и едва зайдя в вагон из тамбура, звонко объявил:
— Граждане-сограждане! Просьба билетов сегодня не предъявлять! Все зайцы сегодня — бесплатно! Свобода!
Чем вызвал сугубый одобрительный гогот лихо, как баскетбольные мячи, закидывающих на полки багаж студентов.
«Забавно: я ведь только сейчас поняла… — вспыхнула вдруг Елена. — Этот дуралеище Крутаков ведь спокойно мог сидеть работать все эти дни у Юли — запершись и отключив телефон! И ничего не знать о том, что в стране происходит! С него ведь станется! Телика у Юли нет, да он его и не смотрит никогда. Ну конечно! Как же я сразу-то не догадалась! Закопался в свою книгу! И вырубил телефон! Просто поехать к нему, без предупреждения! Ох, какое счастье… Забавно, неимоверно забавно представить себе: завтра… Вот уж — нетушки! — ждать до завтра! Сегодня, сегодня же вечером — сейчас, как приедем на дачу, скажу матери: извини, собирай все манатки — отдохнули полчасика, и назад… Я и так уж большое одолжение делаю — за этими дурацкими патиссонами… И как потом эта старая еврейская обезьянка Роза Семеновна на Цветном будет ходить и стучать, в никому не нужные больше инстанции, что Юля развела у себя притон, и что даже в ее отсутствие в квартире живет без регистрации ужасный хайрастый мужик, а к нему по ночам приходят — и, главное, никуда потом не уходят — несовершеннолетние — нет, дорогая Роза Семеновна: уже катастрофически совершеннолетние девицы».
— Мам, мне точно никто не звонил, пока я была в Польше?
— Нет. Вот, хорошо, что едем вместе — гладиолусы, тоже, срежем, в Москву привезем. Бабушка Глафира, помнишь, тебе всегда цветочков привозила… — раздражающей нервной трусцой ответила осевшая напротив нее мать, не глядя на нее, суетливо проверяя и перекладывая в сумке ключи, кошелек, пудреницу, билетик, какую-то мишуру.
«Ох, ненужная, ненужная нота… — подумала Елена, — не надо было ее матери брать…» — сразу вспомнив, как, в проклятое олимпийское лето 80-го, умерла бабушка Глафира; и как потом, в конце августа, перед тем, как Елена пошла в первый класс, срезав, привезла ей Анастасия Савельевна с дачи посаженные бабушкой «заранее» гладиолусы: «Она так хотела тебя в школу проводить…» И гладиолусы теперь Елена никогда без некоторой внутренней судороги видеть не могла. И, потом, эти мерзкие, чужие, идолоприношения цветов: однокласснички в школе с сальными униженными улыбочками, по наводке родителей дарящие самые роскошные букеты наиболее подонистым учителям — взятка, авансом, чтоб не откусили головы.
— Ма, для меня гладиолусы — символ школы. До сих пор самый большой праздник — что я не иду больше в эту мерзопакостную школу. И я ненавижу срезанные цветочки…
— Лен… — оторвалась, наконец, от сумки Анастасия Савельевна. И, как-то недовольно и отрывисто, с таким же неприязненным и суетливым выражением, как до этого разыскивала и раскладывала какие-то ненужные вещички в сумке, принялась раскручивать не понятно на чем, на какой потайной цепи, державшееся обиняки. — Я тебе настроение портить не хотела… Да уж, думаю… ты ведь теперь всё равно узнаешь… Помнишь, вы когда с Ольгой на дачу ко мне ездили… Еще до Польши… На следующий день, когда мы в Москву вернулись, ты к Ольге пошла, а я домой… Так вот, тебе Темплеров звонил…
Елена, не понимая, почему у матери такое сердитое выражение лица, и губы как-то болезненно наморщены, успела подумать: «Неужели она сейчас все еще будет попрекать меня звонками Темплерова? Неужели она все еще боится? Что за бред?»
— Я тебя расстраивать не хотела, — сердито продолжала Анастасия Савельевна. — Вы такие счастливые с Ольгой были в тот день. Я — думала: если я скажу, ты еще в Польшу из-за этого, чего гляди, не поедешь.
— Я не понимаю, ма, о чем ты?! — Елена уже злилась на материны дурацкие предисловия — непонятно к каким еще дурацким проблемам.
И когда Анастасия Савельевна вдруг с размаху вывалила на нее горе, слышавшееся какими-то дикими, неправдоподобными фрагментами: в ту самую ночь, когда они с Ольгой ездили на дачу купаться…
Тарзанка… темнота… Всё разом закружилось перед глазами.
Елена вдруг перестала слышать саму себя, и разобрала в воздухе только материн ужасный, испуганный шепот:
— Ну что ты так кричишь… Леночка… Ну держись… Вы с ним дружили, с этим Женей, да? Ну не кричи так…
— Как?! Я не кричу — я спрашиваю тебя: как конкретно это произошло?! — она по-прежнему себя не слышала, и доверяла слова только каким-то атавистическим навыкам дыхания.
— Разбился на мотоцикле. Врезался в стену на скорости. Так мне Темплеров сказал. Да, сказал: сразу, насмерть. Ну что ты орешь на меня. Я же не знаю же больше же никаких подробностей. В ту самую ночь, когда вы с Ольгой ко мне на дачу приехали, это случилось.
Самым, пожалуй, странным, было то, что из левого глаза слёзы не текли; а сплавлялись все только из правого — голова была наклонена чуть вправо к окну, и слёзы как будто переливались в сообщающихся сосудах.
Отвернувшись к окну, прижав лоб к стеклу, Елена почти бесчувственно, не фокусируясь, следила за тем, как рамка вагонного стекла и электрические столбы отсчитывают за окном кадры ослеплённого, засвеченного куска киноленты — за то, чтоб прокрутить назад которую она, как ей теперь казалось, полжизни была готова отдать.
Резко встав и не обращая больше внимания на материн лепет, она быстро вышла в тамбур — через весь радостный, праздничный, тут и там смеющийся вагон. В тамбуре, по счастью, никого не оказалось; и, все еще не вполне чувствуя себя собой, все еще как будто со стороны с ужасом наблюдая свое онемевшее, заледеневшее изнутри, ничего не ощущавшее, не свое тело — движущееся так странно-ловко, с такой нереально-точной координацией — вот двинулась правая нога, вот левая, вот подошла к дверям, вот приложила правую ладонь к стеклу, а потом заложила обе руки в карманы, глядя на свое бликовое отражение в мелькавших за экраном дверей крупнолистых ржавых липах — она краешком сознания понадеялась, что здесь-то и найдут высвобождение рыдания. Но мучительное чувство, что есть сейчас что-то поважнее слёз, что она должна что-то тотчас же вспомнить — как будто не давало ей выйти из анабиоза. Вдруг она поняла, что именно это было — и, с воем, прислонилась лицом к стеклу. Чеканя лбом отвратительную надпись «Не прислоняться», она долго вслух бормотала: и не почувствовала облегчения, и не расплакалась, наконец, пока не проговорила про себя, до последней буквы, всё, что слышала в ту ночь, качаясь на тарзанке. И когда на малой станции лоб съехал вместе с автоматической дверью, и она глотнула горклого, теплого, крапивного, мазутного воздуха, немедленно же, с той же противоестественной, саму ее удивлявшей целеустремленной быстротой, с какой несколько минут назад выходила в тамбур, она вытерла рукавом кошмарно корябавшей джинсовой куртки внезапно обретшее прежнюю чувствительность лицо и вернулась в вагон, в отделеньице, где сидела Анастасия Савельевна (раззябисто, из последних сил, в толпе придерживавшая ей «место» — поставив на скамью напротив себя сумку).
— У тебя есть ручка и кусок бумажки, мам? — ледяным, деловым, поразившим и испугавшим ее саму голосом, потребовала она.
И на последней странице книжечки расписания поездов, с идиотской надписью: «Особые заметки:…» (меньше всего подходившей для стихов), отвратительной, жирной, раздирающей страницу и марающей руки какими-то черно-фиолетовыми ошметками шариковой ручкой, записала наискось, неровным столбцом, единственное доказательство, которое, в случае необходимости, могла бы предъявить.