Александр Проханов - Господин Гексоген
Замкнутый внутренний двор, отделенный от внешнего мира высокой, усеянной остриями стеной, был местом казни. Горели костры, в которых чадили, истекали ядовитыми разноцветными дымами картины известных московских модернистов. Рядом мерцала груда фарфоровых и хрустальных осколков, оставшихся от дорогих саксонских и севрских сервизов, от винных графинов и бокалов, еще недавно украшавших банкетные столы, пиршества элитных приемов. Разодранные на лоскутья, валялись костюмы от Зайцева и Диора, модные пальто и плащи, шелковые галстуки, атласные и бархатные занавеси и гардины. У открытого гаража стоял выездной «мерседес» Зарецкого. В нем не было стекол, превращенных в блестящую рассыпанную по земле крупу. В лакированных боках зияли страшные проломы и дыры. Тут же валялось орудие разрушения – согнутый, с заостренным концом лом. И посреди этого погрома, нещадного избиения, ритуального надругательства над святынями олигархического уклада стоял почти неузнаваемый Копейко.
Он был облачен в казачий генеральский мундир с золотыми эполетами, с набором Георгиевских крестов, царских орденов и медалей. Огненно-алые лампасы струились по его мощным бедрам, вливались в начищенные сапоги, за голенищами которых торчали сразу две нагайки. На круглой лобастой голове красовалась казачья фуражка. Огромный набрякший кулак сжимал рукоять висевшей у пояса шашки. Лицо было багровым от ярости, глаза дико и торжествующе созерцали панораму разгрома. Под подошвой нежно розовели черепки раздавленной чашки.
– Подходи, угощу «Нескафе», – хрипло захохотал Копейко, узнавая Белосельцева и додавливая сапогом хрустнувшие розовые черепки. – Может, шампанского? – Он сделал шаг и ударил пяткой хрустальный бокал, брызнувший из-под каблука ярким блеском. – Хочешь прокатиться? Подвезу! – Он длинно плюнул в изувеченный «мерседес», попав в зияющее окно. – Ты, кажется, любитель модных художников? Так давай походим по выставке! – Он нагнулся, схватил несгоревший холст с каким-то голубым грифоном и кинул его на угли. – Гори, гори ясно, чтобы не погасло! – Его рот раздвинулся в блаженной улыбке, и в глазах загорелись две рубиновые, отражавшие угли, точки.
– Счастливчику Зарецкому повезло, что он оказался в тюрьме, – пробовал пошутить Белосельцев, – представляю, как ты посадил бы его на угли и заставил жевать хрустальный бокал. Я знал, что ты его терпеть не можешь, но не предполагал, что до такой степени!
– Ненавижу жида!.. Я, казак, не забыл, как они Дон расказачивали!.. Это им, троцкистам проклятым, за Тихий Дон, за Государя Императора, за Святую Русь!.. Мой дедка, которого они застрелили, смотрит на меня с небес: «Так их, внучек!.. Бей жидовское отродье!.. А мы за тебя всей станицей помолимся!»…
Рабочие в робах наконец протиснули в двери концертный рояль, вытащили его во двор, и он, белоснежный, с золотыми тиснениями, напоминавший одушевленное существо, то ли белогрудую великаншу, то ли белого, выброшенного на отмель кита, мерцал одиноко под солнцем.
– К нам в станицу комиссары нагрянули, курени оцепили, всех казаков на площадь согнали и стали стрелять. Мой дедка под пулями, с дырой в голове, прежде чем умереть, прокричал: «Отольется вам, жиды, казачья кровь. Не сыны, так внуки отомстят, живыми зароют, а все ваше золото, какое у православных награбили, в огне спалят!» Ему из винта сердце прострелили, а комиссар, жидок, в галифе, с бородкой, сквозь пенсне поглядывал и папироску курил. Это мне батька рассказывал перед тем, как самому умереть. Я его завет помню!.. Копейко, боком, малыми шажками, примериваясь, подходил к роялю, к его выпуклым плавным бокам. Щурился, всасывал расширенными ноздрями воздух. Присев, вздыбив крутое плечо с золотым погоном, выхватил шашку, сверкнул на солнце стальной струей и что есть силы рубанул рояль. Стон взлетел в небо, посыпались твердые щепы, открылся зияющий сочный рубец. Он отступил, жарко дохнул, написал шашкой солнечный вензель, вонзил ее в белую плоть рояля, из которой, казалось, вслед за рыданием, брызнула алая кровь. В рассеченных венах забурлило, заклокотало, и каждая разрубленная струна, завиваясь, издавала надсадный прощальный звук, словно невидимый пианист играл музыку Шнитке, которая ярила Копейко. Он налетал на рояль, ахал, крошил его шашкой, выпускал из него ненавистный дух, мстя за горящие курени, пострелянных казаков, голосящих казачек. За казачонка, посаженного на штык. За белую корову, пробегавшую по станице в клочьях огня. Двое рабочих осторожно, боясь повредить, вытаскивали огромную фарфоровую вазу, изрисованную цветами, перевитую китайским драконом. Белосельцев вспомнил, что видел эту, в рост человека, вазу на картинке в модном журнале. Тогда в нее был поставлен пышный букет роз, вокруг, позируя, собрались именитые банкиры и их откормленные, полуобнаженные жены. Все сияло довольством, успехом, незыблемой властью. Теперь эту вазу рабочие выставили на свет, и она нелепо стояла среди задымленного двора, своими округлыми бедрами и широкой лепной горловиной напоминая статую.
– Жиды Государя Императора умучили ритуальным убийством. Стреляли в упор в девушек, в императрицу. Государь взял отрока-наследника на руки и сказал: «Стреляйте в нас обоих!» И жиды не дрогнули, выстрелили в упор в мальчика и в Православного царя. А потом из наганов делали контрольные выстрелы в белокурых княгинь, в мертвую царицу, в раненого Императора, в простреленного цесаревича. И опять жидок-комиссар курил папироску, стряхивал пепел в горячую царскую кровь… Ненавижу!..
Он подхватил с земли лом и ударил вазу, видя в ней Зарецкого и его богатых еврейских друзей, и Юровского, и Блюмкина, и толстобедрую Землячку, и Розу Люксембург, и Лилю Брик, и беспощадных еврейских комсомолок в нарядных сапожках с тяжелыми маузерами, и еврейских жен русопятых генералов, и министров, и Кагановича, и Мехлиса, и Илью Эренбурга. И от этого разящего удара ненависти ваза рассыпалась вся разом на мелкие куски.
Шесть или восемь рабочих, облепив со всех сторон огромный кожаный диван, ставя его торчком, вытаскивали наружу, надрываясь, кряхтя, сволакивали по мраморным ступеням.
– Соловецких мучеников, архипастырей, известных в России иереев, монахов и иеромонахов, простых сельских батюшек жиды на баржу грузили, выводили в студеное море. Монахи и батюшки, чуя смерть, пели псалмы, славили Господа, благословляли Русь. Баржа, по которой били из пушек, уходила на дно, погружалась в ледяную глубь. Мне один помор говорил, что в тихую погоду из моря доносится пение акафистов…
Рабочие выволокли наконец диван, поставили его косо на землю.
– В огонь его!.. Бензином!.. Чтоб ни клопа не осталось!.. – неистово крикнул Копейко, сам побежал к стоящей поодаль канистре. Обильно полил бензином роскошную кожу дивана, ручки из красного дерева, сафьяновые морщинистые подушки. Выхватил из костра клок огня, кинул на диван, и тот с гулом и ревом вспыхнул, словно поднялся из берлоги спящий медведь.