Сергей Самсонов - Проводник электричества
Теперь, когда Камлаеву напоминали — друзья, родные, все, о том прослышавшие, — что скоро он станет отцом, Камлаев слышал их будто из-под воды. Ум у него немел, он чувствовал его отдельность, так, будто это знание о положении Ады вообще не имеет к нему отношения. И только слабо поражали иногда проникновенные или лукаво-оживленные, с каким-то понимающим подмигиванием, выражения лиц: как будто все они, друзья и женщины, участливыми минами все время намекали ему, Камлаеву, на посвящение в таинство великое — дескать, они-то знают, гораздо лучше самого Камлаева, что с ним происходит теперь и что еще произойдет, и как он переменится, когда то самое случится… какая оторопь его еще возьмет, какое торжество его еще охватит.
То есть получалось, что все эти люди, ну, в общем-то чужие (само собой, гораздо дальше Эдисона отстоящие от Ады и малька), куда сильнее переживают близость предстоящего события, чем сам Камлаев, поучаствовавший в деле частицей своей плоти.
Нормально это было, естественно, по-человечески? Камлаев не знал, поскольку не с чем было сравнивать. Поговорил с Раевским, у которого уже росла трехлетняя дочурка, и тот сказал, что это просто не умещается в башке, вот ты и ходишь оглушенный и придавленный, и эти отупение, оцепенение внутреннее, да, они пройдут еще не скоро, не раньше кончатся, чем трехкилограммовый новорожденный, уже орущий, ползающий, плачущий малек «не станет более или менее похож на человека».
Камлаеву такого объяснения одновременно успокоительно хватило и совершенно недостало. С самим собой он объяснялся так: что он теперь уже не нужен совершенно, вот отсечен, отброшен, поскольку изначально был необходим лишь на одну секунду. Недаром в древних царствах вроде Элевсина, с их культом плодородия и чадородия, с обожествлением матери — сырой земли, цари были нужны не для правления — для спальни, и им, мужчинам, сразу отрывали голову, как только семя брошено, все остальное было делом лишь одной царицы, она творила жизнь, от века оставаясь тут одна, наедине с растущим плодом.
Но все-таки он должен был перед собой сознаться, что Адин ропот, обвинение «тебе совсем не интересно» отчасти справедливо: как ни верти, беременная Ада, будущий ребенок и в самом деле были как еле-еле различимое, отчасти досаждающее пятнышко на самом горизонте камлаевского слуха: так, возникало вдруг какое-то пощипывание, жжение, слегка язвящая тревога.
Во всей громадной, наэлектризованной, заполненной обязанностью сделать «Платонова» «как надо», его жизни для Ады места будто и не находилось; в ней, жизни, как бы и для самого Камлаева теперь не находилось места, настолько наловчился, обучился он теперь удалять из себя человека.
Копался в брюхе своего фортепиано, крепил на молоточки гвозди, кнопки канцелярские, подкладывал под струны альбомную бумагу, фольгу из сигаретных пачек, никелированные шарики со спинки железной кровати, резные шахматные пешки… все больше становясь похожим на того платоновского идиота, который мастерил из чурок, проволоки и лоскутов железа совершенно бесполезные в хозяйстве вещи, — деревянную сковороду, на которой ничего не изжарить, и жестяной аэроплан, который никогда не взлетит. Приладить «свой секрет» к роялю, «способный вмешиваться в благозвучность и покрывать ее завыванием» — вот что для идиота было главным. Все то, что оставалось у него от суток (не оставалось ничего и он «влезал в долги», заимствуя у Ады), он тратил на дознание по делу «несправедливо осужденного» Урусова, и Ада начинала думать, убеждалась, что он, Камлаев, хочет туда, где ее нет… короче, все у них пошло не слава Богу.
4
Друг друга они стоили (хотя Камлаев и считал, что никакого дела у Ады настоящего, кроме ношения ребенка, нет). Растущий не по дням, а по часам малек и для нее, и для него, Камлаева, стал будто посторонним, чуждым телом, которое зачем-то угодило в их общую раковину, и, сохраняя инородность, мешало им теперь соприкоснуться, склеиться друг с дружкой как раньше, сойдясь и корчась в новой, не приедающейся никогда любовной схватке, обволокнуться беззаботностью, как некоей защитной секрецией. Как просто было раньше: мгновенный темный затуманившийся взгляд и против воли проступившая в ее лице бесстыже-жадно-плотоядная улыбка, которая переполняла Камлаева тотчас же звонкой кровью — на эскалаторе в метро, в машине, в неспешно-рассудительно ползущем лифте, — толкала притянуть ее к себе, вклещиться в круглую смеющуюся задницу, не соразмерив силы натиска с неважной прочностью упора, качнуться, повалиться на что ни попадя в штормящей комнате, в качающемся мире…
Нутро ее, конечно, было изнеженным и жадным бурдючком, открытым удовольствию, работавшим только «на вход»; кормить себя чужим, а не кормить кого-то своим телом — вот была ее суть. Переменять ей образ жизни не хотелось — наоборот, жить так, как прежде, так, будто ее впалый, пока ничуть не изменившийся живот по-прежнему порожний: гонять на «Мустанге», бесчинствовать в Гаграх, сжигать гортань, желудок, мозг «Столичной» водкой и ядреной анашой, лежать с предельно разведенными ногами, вцепляясь Эдисону волосы, в себя его вжимая… а беременность — пусть там все как-нибудь устроится само собой, по первому щелчку, по щучьему велению.
Вот тут-то все и начиналось: едва ли не впервые за свои двадцать четыре наткнувшись на железное «нельзя», девчонка сделалась по-настоящему несносной — рвалась на волю развернуться, разгуляться, злилась на собственное тело, которое ее больше не принадлежало и стало только скорлупой, защитной оболочкой, болезненным вместилищем для жадного, бесцеремонно эгоистичного малька… на тошноту, на головную боль, «испорченную» кожу, на то, что Эдисон от этого всего избавлен и может жить как прежде, вольно, как ни в чем не бывало.
Боялась подурнеть — какая-то тварь рассказала ей, что он, Камлаев, все они — «брезгливые»: увидит ее располневшей, отечной — и не захочет подойти, вот будет обнимать и прятать безразличные глаза, скрывать лицо, чтобы не выдать себя гримасой отчуждения и блуждающим взглядом.
Ей были нужны доказательства, что все не так, что он, Камлаев, с ней по-прежнему, и начиналось постоянное «ты где? ты не брал телефон, с кем ты был, а какая она? Тебе и вправду наплевать на нас? Нас для тебя вообще не существует?» Ну, ладно, раздражительность, капризы, абсурд невыполнимых требований — простительное дело, законная несносность, в то время когда тело бунтует против собственной хозяйки каждой клеткой. Но только чем дальше, тем все нелепее становился этот цирк: он, Эдисон, кругом оказывался перед ней виноват, она ему в воображении навешивала баб, которых и в помине не было (они бы, может быть, и были, но только не сейчас, когда он свел с охотой все бытие телесное свое к двум-трем простым движениям — за сигаретой, чашкой чая), а то, что он «грешил» на деле с одним Урусовым, с Платоновым и Падошьяном, с неумолимым чудищем divina и mundana, ей виделось не менее страшной изменой… куда-то делась, испарилась вся ее ирония, зато взамен явилась тошнотворная, вот до предела взвинченная театральность, с закусыванием губ, с заламыванием рук — любила, ревновала, умирала от никому-ненужности, с вытьем в подушку и кулачным боем, со всепрощением и неспособностью простить, с «мы тебя душим» и кровавыми слезами из ладони, сжимающей осколок разлетевшегося вдребезги стакана.
Он злился на нее, так это все у Ады беззастенчиво-надрывно выходило, всегда не вовремя… вот это ее чертово умение одним усилием воли повышать температуру тела до критической… «мне плохо», «нужен врач»… тот приезжал средь ночи и разводил руками, осмотрев, — Камлаев не выдерживал, советовал засунуть градусник туда, где еще горячее, — она заливалась слезами, по-детски безутешно, с дурной интонацией ребенка-шантажиста, который знает, что сейчас ты прибежишь и бросишься жалеть, — и приходилось к ней присаживаться с ковровой бомбежкой поцелуями в затылок и хребет, с пустой воркотней, с гугнивым обещанием исправиться, с противным знанием, что завтра будет следующая серия. Опять: подушка, отсыревшая от слез, предупреждения, «что если ты сейчас уйдешь, то все», «ненавижу тебя, бабник, сволочь, блядун», швыряться тяжелыми тупыми предметами… и ладно б только это, но Ада и свое беременное чрево, «пока еще не поздно было», превратила в средство шантажа — пошли уже угрозы: «Раз он тебе не нужен, то его не будет, хочешь?»
Черт знает что могла с собой сделать… ей изначально нравились вот эти игры — испытывать судьбу, играть с отравой, скоростью, оружием, как будто проверять, и вправду ли она любимица и баловница, и вправду ли жизнь готова каждое мгновение пойти ее желаниям навстречу, следит за ней, хранит, готовая взять под крыло… эгоистичный маленький зверек, но это было раньше, а теперь?.. это каким же мозгом надо обладать?
Он верил в естество: казалось, что любая баба, какой бы вздорной ни была, самолюбивой, неуправляемой, шальной, должна естественно и неизбежно исполниться готовности трудиться для ребенка, что это происходит в ней само собой, неодолимо, как бы и вовсе без участия рассудка.