Андрей Волос - Победитель
Бронников не впервые с такой молчаливостью сталкивался. О войне говорили только высокие командиры, и говорили одинаково — языком военных реляций, не позволявшим услышать ничего о живом человеке: «Как помнится, в начале марта войска Второго Белорусского фронта героическими усилиями прорвали оборону противника и продвинулись на пятьдесят-семьдесят километров к западу в направлении городов Минск и Брест…»
Рядовых фронтовиков писучие поэто-песенники как только ни величали — и пахарями войны, и ее тружениками, и еще по-всякому. И рядовые фронтовики плакали под эти песни и стучали кулаками по столам, но дальше чужих песен рта не раскрывали. Казалось, они, будто сговорившись, хранят какую-то тайну. Да так крепко хранят, что нельзя даже понять, какая она — страшная? позорная?.. Что они скрывали? Чего боялись? Чего стыдились? Ну, вот тот же дядя Юра — ни в плену не был, ни в оккупации, так чего бы нет — разливайся соловьем! Дудки, молчит!..
Старший отцов брат прошел финскую, пошел на Великую, попал в плен, бежал, был судим за то, что предпочел подлую жизнь честной смерти, разжалован и сослан в штрафной батальон. Там смыл вину кровью, дослужился до капитана, был комиссован, вернулся и сказал брату:
— Знаешь, Алексей, я тебе про войну много толковать не стану. Одно скажу. Как там в песне-то? «Если завтра война, если завтра в поход»? Так вот если снова будет война и меня мобилизуют, я потерплю до выдачи оружия, а как получу наган — тут же застрелюсь!..
Это Бронникову отец рассказывал, да и то на похоронах. А самому Бронникову, племяннику родному, дядька его ни-ни. Отшучивался. Или переходил на казенное: ну да, воевал, имею награды… а ты уроки-то выучил?
Бронников думал об этом и приходил к выводу, что все они чувствовали себя какими-то недостреленными, что ли. Возможно, им было страшно привлекать к себе внимание — чтобы, не дай бог, недостреленность эту часом кто-нибудь не исправил… Или сам ужас пережитой войны лишал их дара связной речи?
И еще он думал, что прививка этого ужаса лишает народы воинственности — но на разный срок. Одних — на многие годы, десятилетия, века. Других — других вовсе не лишает. Это зависит от устройства власти, от ее мощи и бесчеловечности. Ведь всякая власть бесчеловечна, и чем более она бесчеловечна, тем скорее на фоне бесчеловечного мира забываются уроки бесчеловечной войны. Так, что ли? Нет, не до конца он эту тему продумал… так, туманилось что-то в голове… что-то не совсем внятное. Зрело. Ждало, должно быть, своего часа…
Надрывный кашель наконец-то утих, и дядя Юра сделал вторую, чуть более успешную попытку затянуться табачным дымом.
— Так почему не напишу? — спросил Бронников.
— Потому! Выселяют меня, суки. Под Волоколамск куда-то…
— То есть как выселяют? — не понял Бронников. — Под какой Волоколамск?
— Под обыкновенный! — прохрипел дядя Юра. — Я же олимпийскую картину порчу. Несоциальный элемент. Бутылки вот ихние собираю… Им, видишь, покрасоваться охота. Чтобы, значит, ни сучка ни задоринки. А меня, значит, нельзя иностранцам показывать… немцам показывать нельзя. А что долбил я этих немцев четыре года изо всех видов, так им до этого дела нет… Вроде как воняет от меня. Себя бы понюхали, козлы!.. Соседка написала, сука гребаная… а они сейчас лютуют — страшное дело! — Дядя Юра безнадежно махнул рукой и закончил неожиданно деловито, говоря о себе так, будто был бревном, которое надлежало распилить, и сам отчасти заинтересован в успешности распила: — Участковый уже два раза приходил.
— И что?
— И то!.. Общежитие там. В общежитии буду жить.
— Ага… в общежитии… это что же?.. То есть вот так, значит… — Бронников недоуменно подержался за нос, потом снова взглянул на дядю Юру. — И охота тебе?
— Охота! С чего охота-то? Тут свои все… мужики свои… с чего ж охота? Тут комната у меня, а там что?
— Так не езжай никуда, — предложил Бронников. — Права у них нет тебя выселять!
— Э-э-э! — Дядя Юра посмотрел на него как на ребенка. — С ними не поспоришь!.. А иначе — по суду. И через пятнадцать суток еще, он говорит…
— Каких пятнадцать суток?
— Ты что, как маленький? За административное правонарушение!
— Кто?
— Да участковый же! — окончательно рассердился дядя Юра на его бестолковость и возмущенно растоптал окурок. — Ладно, пойду, некогда мне тут с тобой! Дел невпроворот…
Ворча, он подхватил брякнувший мешок и поковылял к выходу со двора.
Бронников озадаченно смотрел в его спину, и ему казалось, что запах, уносимый с собой дядей Юрой, стелется за ним шлейфом золотистого марева, в котором подрагивают листья жасмина и даже асфальт немного зыблется и течет.
Он вышел на Арбат и побрел в сторону «Праги», думая бог знает о какой всячине, то есть позволяя мозгу самостоятельно решать, о чем стоит думать. Ему представилось, как и впрямь дядю Юру выселят под Волоколамск… что он там будет делать? Общежитие? — странно… кто с ним будет жить в общежитии?.. Сразу несколько картинок сверкнули в голове, и он запнулся, подумав, не вернуться ли к машинке. Но рассудил, что этого никто никогда не напечатает — потому и смысла нет записывать. Дела… общежитие!.. он и здесь живет, как бродяга, а там?.. Правда, пенсия ему идет какая-то, да он ее быстро в распыл пускает… «Бог с ним, — вздохнул Бронников. — Сейчас лето, прокормится… Это зимой зол человек, суров, угрюм… мысль у него одна — как бы самому не заколеть, да женку с детками от морозу упасти. А угрела весна — он и сам растелешится, и душа у него, глядишь, маленько растеплится. Тогда и чинарик оставит подлиннее… и глоток поболе… И у ларьков, понятное дело, оживление: одно дело — на морозе пивко сосать (оно и так дрянь, да еще ларечница кипятку бухнет для подогреву!), а совсем другой коленкор — на солнышке! на скамейке! либо на травке, при газетке с воболкой или, скажем, кто побогаче, со ставридкой!.. Благодать!..»
Он даже забеспокоился, почувствовав, что слишком быстро и плотно врастает в шкуру дяди Юры. Но тут возле овощного грузчик уронил с железной телеги два ящика, и зеленые помидоры раскатились по всей улице. Кто-то крикнул: «Вот пьянь-то, господи!» Какой-то тип моментально насовал пяток томатов в авоську и смылся как ни в чем не бывало. Появилась заведующая с криком: «Колька! Урод двужопый! У тебя руки к чему присобачены?!» Колька ей ответил, но, поскольку и впрямь был в зюзю и ничего разумного сказать не мог, а к тому же мужская лексика зачастую грубее и прямолинейней женской, Бронникову стало неинтересно.
Он пошагал дальше, вернувшись к солидным мыслям более или менее известного писателя, живущего литературным трудом… так сказать, на договорах. А еще шагов через триста мелькнуло полезное соображение, касавшееся отношений между парторгом Горячевым, новатором и продвиженцем нового, и косным начальником цеха Парфеном Дормидонтовичем, ставящим рогатки на пути прогресса. Бронников достал из одного кармана карандаш, из другого блокнот и присел на скамью, чтобы записать найденное. Когда же снова рассовал пожитки и взглянул на часы, услышал приятный мужской голос: