Лоренс Даррел - ЛИВИЯ, или Погребенная заживо
«Все-таки собственнический инстинкт неистребим, это атавизм, — сказала как-то Констанс. — Я обожаю этот дом, потому что он теперь мой. Но он ужасен. Мне бы в голову никогда не пришло его купить. И вообще, я по натуре совсем не собственница. И мне стыдно, что я так сильно его люблю».
Мы лежали в пруду среди лилий, по шею в воде, и болтали. На ней соломенная шляпка, сдвинутая на затылок. Волосы мокрые. Каждый вечер мы проводили примерно так же, по крайней мере, когда светила луна. Хилари и Сэм играли на террасе в маленькие шахматы — Хилари заодно присматривал за обедом. Мы открыли для себя местную анисовую настойку — здешний вид pastis; уникальный напиток, он растекается по нёбу, отчего вкус хорошего вина и хорошей еды совершенно меняется.
В башне жили совы, среди деревьев, попискивая, шныряли летучие мыши, а когда из нагретой высокой травы устремлялись в вечернее небо тучи мошек, тут как тут чуть ли не над нашими головами появлялись ласточки, проносившиеся туда-сюда со скоростью стрел и настигавшие добычу с поразительной точностью и проворством. Слышно было, как время от времени щелкали их клювики, захватывая насекомых. И конечно же цикады… постоянно тучи цикад на огромных платанах и каштанах в парке. Ближе к ночи всё подчинялось, постепенно умолкая, полной луне, которую приветствовали только собаки, да изредка вторившие им козодой и маленький трогательный сыч по прозванию Менестрель. Жители холодного севера, мы не уставали восхищаться красотой и богатством здешней земли. В поместье был всего один работник, да и тот жил далеко — в долине; но уже через неделю он привел старую слепую лошадь и приспособил ее ходить по кругу, чтобы поднимать воду из почти обмелевшего колодца. Звали его Мэтью, и он был совсем глухой.
* * *
Бедняга Блэнфорд! Размечтавшись, он до того погрузился в прошлое, что не заметил, как замолчал телефон. Резким движением он швырнул трубку на рычаг и позвонил Кейду, чтобы тот пришел вымыть чашку. После этого Блэнфорд, передвигаясь с опаской, будто неповоротливая кукла, добрался до библиотеки, которую они с хозяйкой делили много лет; здесь он оставлял свои книги на время путешествий — Ту предоставила ему два огромных шкафа, ключ от которых был только у него. Еще с давних пор он стал отдавать ее письма переплетчикам, не желая расставаться со столь важным Для его душевной жизни, для его развития, свидетельством дружбы и любви. Постепенно набралось несколько изящных томиков в великолепных переплетах из венецианской кожи, на которой были вытиснены символы, подходящие столь личной переписке; они хранились в футлярах из дорогой кожи. Отперев один, он достал пару томиков, чтобы полистать в тишине. Теперь, подумалось ему, когда она «ушла», наверное, только ее письма он и будет читать. С неумолимой жестокостью вновь предстанут перед ним все превратности его карьеры, начиная с первого успеха и заканчивая К-романами.[60] Ту была его самым давним и преданным другом; и, перечитывая некоторые по-доброму ироничные пассажи, он будто наяву слышал ее вечно живой голос.
А его собственные письма? Они тоже были тут, в обширной коллекции книг и рукописей, ведь он был не единственным, кого она знала в «творческих» кругах. Бог весть как ей это удавалось… Констанс водила дружбу с некоторыми очень крупными современными знаменитостями. При мысли об этом он почувствовал укол ревности. Ведь ей не пришло в голову переплести его письма; они лежали в обычных папках, словно дожидались последней сортировки. К тому же, ее несколько неряшливые книжные шкафы оказались незапертыми. Наклонившись, Блэнфорд взял наугад одну из папок и, открыв, наткнулся на недавнее письмо, отосланное из города — по-видимому, в прошлом году. У него была дурная привычка не ставить даты на письмах. Поворошив кочергой поленья, Блэнфорд сел, и, положив папку на колени, стал читать, пытаясь представить, что он — Ту, только что получившая это послание.
«Опять я в Авиньоне и один, гуляю по пустым улицам, вспоминаю прежние приезды, думаю о Ту-Герц и о вас. Да, опять я здесь, где, если верить картам, разложенным моим чудовищем Кейдом, мне предстоит умереть от собственной руки на пятьдесят девятом году жизни. Значит, у меня еще год-два календарного времени, однако что если то, о чем говорит Кейд, началось уже давно?
Как бы это объяснить? Писатель всегда твердо знает: то, что можно называть продуктом творчества, плодом вдохновения, эстетическим воплощением, приходит к вам, его читательнице и Музе, из-за плотного занавеса, за которым скрыто гипотетическое самоубийство — спросите у Сатклиффа! В самом деле, искусство возникает, когда сам вроде бы исчезаешь. Автору совсем не обязательно испытывать всё на себе. Но искусство его должно быть правдивым, если сработанный им товар вообще имеет право называться искусством. То-то!
Констанс, поэту не дано выбирать. Поэт не думает о славе, ибо даже те голоса, которые разносятся дальше остальных, всего лишь эхо прошедшего, эхо полузабытого прошлого. Поэтическая реальность, о которой говорю я и которую Сатклифф мог бы сплести в своих ненаписанных книгах, скорее соответствует школьному определению сети: «множество дырок, соединенных вместе веревкой». Нечто, что невозможно потрогать, вот суть нашего писательского ремесла. Искусство существует всего лишь как напоминание.
Полагаю, если Кейд не ошибается, мне хватит времени, чтобы продумать этот проект; а уж потом пусть Сатклифф облекает его в плоть и заполняет подробностями. Ну же, давайте купим немного времени для наших часов — хороший сочный кусок времени. Должен сказать со всей искренностью, что моя идея напугала Сатклиффа. Когда я изложил ее, он всполошился: «Но, Обри, неизвестно, куда это заведет». На что я ему ответил: «Конечно. Никаких ограничений. Пишем, что хотим, и я и вы». Да. Его напугала идея абсолютной свободы, без всяких наметок и предписаний. Как обычно, его понесло, ведь болтая о том о сём, он выгадывал время, чтобы подумать. В конце концов он поинтересовался: «Что я получу, если напишу книгу, доказывающую, будто великий Блэнфорд всего лишь вымысел, творение одного из своих творений? А?» Ответ вам известен не хуже, чем мне, однако я не удержался и произнес его вслух. «Высшую награду, Робин Сатклифф, немедленное бессмертие. Вам это подходит?» Он задумался и почему-то приуныл. Он же лентяй, ему не хочется ни во что ввязываться. Моего честолюбия, заставляющего меня двигаться вперед, у него нет.
Да, моя дорогая Констанс, мы задумали создать классический квинтет — К; возможно, в нем будет звучать эхо «Tu Quoque». Мы постараемся оживить поэзию, подтолкнуть ее ближе к сердцевине обыденной жизни.
А потом, когда удар будет нанесен, и я исчезну со сцены, поэзия выполнит свой долг — от и до, во имя моей звездной пятиконечной пирамиды. Вечно преданный вам, О.».
Глава вторая
Робкие начала
Блэнфорд в раздражении бродил по дому, разговаривая с самим собой, но не выпуская из мыслей Констанс — ему еще многое надо было ей сказать. И вот уже его пальцы ползут по полке с римскими и греческими поэтами, приближаясь к томам, в которых были ее и его письма. «Я знаю, что вокруг поэтов больше всякой шумихи, зато прозаики создают персонажей, которых по-настоящему любишь или ненавидишь». Он пролистал томик с разрисованными страничками, прочитал вслух: «Ваш Сатклифф весьма меня заинтриговал. Пожалуйста, побольше подробностей. Надеюсь, он не превратится в провинциального Хитклиффа?»
Он ответил: «Вы спрашиваете о Сатклиффе? Трудно сказать, сколько лет он пролежал молча, спящей личинкой в коконе моей старой черной записной книжки. Я не знал, что с ним делать — хотя продолжал копить о нем записи. Естественно, он должен был стать совершенно непохожим на меня — чтобы я мог посмотреть на него со стороны, с дружеской объективностью. Но он, насколько я понимаю, представляет мою сущность — ту ее часть, которая воспринимала жизнь в черном цвете, однако, благодаря вам, поверила в то, что в космическом масштабе это просто нелепо. Он — это я, но здравомыслящий до безобразия. Частенько я целовал вас его губами, чтобы узнать, каково это. А он даже ни разу не соизволил сказать мне спасибо».
Он сел, положив книгу на колени, и вновь загляделся на пламя, в извивах которого видел змей, огненные лестницы, сгорающего на костре крестоносца, скорпиона, распятие.
Чего только не бывает. Вот и Сатклифф мог бы родиться где-нибудь к северу от Лонгборо, скажем, в семье почтенных квакеров. Или мельников? Он был умным мальчиком, заслужив стипендию, отучился в Оксфордском университете, а потом, подобно множеству других, угодил на рынок невольников-педагогов. Он отредактировал несколько подстрочников, но их «зарезал» крикливый зануда-профессор — шанс стать переводчиком был потерян. Надвигалась нищета, а так как у него не было цели, ради которой стоило бы голодать, то он принял первое же предложение, отправившись преподавать французский язык и музыку в школу для девочек в Гимендейле. В этом благотворительном религиозном заведении учились сироты. Преподавательский состав наполовину состоял из монашек. С этого началось его падение. Монашки захаживали к ученым мужам, ученые мужи — к монашкам, дальше — ближе, голова кругом… Он действительно не виноват…