Сергей Соловьев - Прана
Стояла она на цыпочках, чуть отклонясь от де Сада, который, вцепившись левой рукою в подол ее сари, оттягивал его на себя до упора. Он так же стоял отклонившись, корпусом усиливая натяженье, правая рука согнута в локте и отведена за спину.
Взгляд – снизу – был вперен в ее лицо, рот осклаблен.
Ситуация становилась нешуточной. Но и удержаться от улыбки было нелегко. Я сократил расстояние наполовину и снова присел на корточки. Он мельком удостоил меня косым взглядом и, подергав подол, закрепился в прежнем положении.
– Сударь, – сказал я, – дама не вольна отдать вам ни руку, ни сари.
Маркиз запрокинул голову через плечо и смерил меня учтивым взглядом.
– Сударь, – сказал я, – принцесса ангажирована. Я к вашим услугам.
Выбирайте оружие.
Они продолжали стоять не шелохнувшись в этом щемяще упоительном па.
Наконец, он со вздохом обмяк и, ослабив хватку, осел, прикрывая ладонью свою ветхую голову с облетевше-ковыльною порослью.
К восьми мы были приглашены в дом к Джаянту на ужин. Отец его принадлежал к касте брахманов. Профессорствовал в различных университетах Индии, преподавая санскрит. Пару лет как отошел от службы, вернулся в дом, украдкой держась за сердце. Стройный и легкий, едва ли не зыбкий в своей сухопарости, он усиливал это чувство еще и той деликатной, чуть виноватой дистанцией – а пожалуй, что ко всему.
Ходил он в мучных парусиновых штанах и таком же кителе, расстегнутом на голой безволосой груди. Как правило, босиком. Казалось, с той же приветливо деликатной дистанцией между пяткою и землей.
Его легкая, скользящая (всегда по другой стороне – двора, реки, улицы) фигура как-то соотносилась с мельницей, мельником, мукомольным запахом – светлым, прохладным, сухим.
Сочный развесистый Джаянт был ему полной противоположностью. Если для портрета отца нужен был лист чистой бумаги и умеренно заточенный карандаш, то для сына нужен был холст и мокловица с густо стекающей с нее краской. Поначалу. Для храбрости в подмалевке. Затем, конечно, кисть женственно утончалась.
Было ему около тридцати. Еще с полгода назад, до женитьбы, он был
Капуром – лицом и статью; озорником-балагуром – характером; йогом-авгуром – по навыку и жизнелюбом с губой не дурой – видимо, от рожденья.
Первое еще проглядывало, хотя и с натяжкой (точнее, растяжкой – от ранней залысины до обрюзгшего брюшка). Третье – посторонилось и чуть заросло. Второе в обнимку с четвертым не убывало.
Рос он, вместе с сестрой и братом, в ровной просторной сени матери, откуда в ясные дни было видно далекое осеннее солнце отца.
Из сонма шкодных историй о своем детстве, которыми он нас опылял, распаляясь, – я толком не запомнил ни одной, просмеяв вместе с ним их до слез. Много про обезьян.
Одна из них о том, как он разъярил, публично надув местного вождя – громилу округи – уж не помню чем, но тот гнался за ним по крышам домов и плыл через Ганг, и настиг его, запертым изнутри в туалетной времянке, обходя ее и тряся.
А Джаянт, которому о ту пору было лет десять, тем временем разбирал в туалете пол. И, дождавшись, когда громила, скрипя зубами, жуя пену, уселся напротив двери, распахнул ее, балансируя на боковой жердочке.
Вождь с ревом прыгнул, а Джаянт, уворачиваясь, потерял равновесье, и оба ухнули в этот вязкий омут. И, задыхаясь, дубасили по нему, выбираясь, карабкаясь друг на друга. И, обессилев, слипшись, выпростались наружу – щекой к щеке.
И, расплющив глаза, вдохнули и в ужасе отпрянули друг от друга.
Раскланялись молча, без слов, и разошлись, не оглядываясь – каждый в свою семью. Вождь после этого случая эмигрировал. Джаянт поступил в
Академию Йоги.
Возмужав, он открыл свое дело, начав с торговли всяческой мелочью, и этим уже одной ногой соскользнул на две ступени вниз от наследственной линии брахманов (для того чтобы связь действительно прервалась, нужно, чтобы будущий отпрыск Джаянта приставил на это поле и вторую ногу).
Дело шло в горку, и через какое-то время он уже раскачивался в шезлонге, укрытый пледом, в саду у небедной австрийской вдовы, поглядывая на альпийский закат и прицениваясь к расширению бизнеса.
Тяжело, как и все его соотечественники, перенеся эту болезнь, он, вернувшись, быстро избавился от ее последствий. Хотя и не ото всех.
Открыл магазин с кондиционером и темными витринами, где рядом с цейсовскими биноклями лежали маленькие аккуратные пачки местных травных сигарет без никотина и табака: Нирдош, дхупман – реальное курево.
Одну из этих пачек купил и я. Помимо прочего на ней было написано: что за блаженство на вас нисходит – дхупман! – для здоровья, счастья и творческого просветленья сознания. И никаких наркотиков, – девять лечебных травок, завернутых в лист десятой.
В последние пару лет бизнес его все более смещался в сторону туризма
– услуги и аксессуары, а после свадьбы, с приданым невесты, он принялся за расширение дома до дворцового пансиона.
К ужину, на который мы были званы, венчающая балюстрада должна была быть завершена.
Сарита, его молодая жена, в крапчато васильковом сари бесшумно плавала по подворью, чуть кивая себе нежно безмолвным лицом с аленькой килерской крапкой во лбу. (О эти Божьи прицельные точки-цветочки во лбу выходящих из храма!)
На хинди она говорила немногим больше, чем по-английски, на котором не говорила совсем. Да это ей и не нужно было. Как и та сторона реки, на которой она ни разу в своей жизни не была, лишь изредка поглядывая на нее из-под ладони.
Поначалу нас это поразило. И не только это. Со временем, приглядываясь к их отношениям, по сравненью с которыми наши, самоуверенные, щемили, как закушенная губа, до меня доходило, что этот тихий уклад света настоян на многих травках, в том числе и на целомудрии. Врожденном. К речи. К пространству. К веку.
Ужин готовил он сам – весь день, Сарита ему помогала. Пока они завершали приготовления, ворожа в четыре руки над огнем, мы с
Ксенией смотрели их свадьбу, снятую на видео.
Материал после монтажа, точнее, дайджест занимал шесть кассет, девять часов просмотра. На свадьбу ожидалось полторы тысячи гостей, собралось две с половиной. На первой кассете – ритуальные приготовления жениха: омовения, умащивания, воскурения, облачения, обцветочивания, обшептывания и обтанцовывания. На второй – приготовленья невесты. На третьей – он, царь царей, в расшитом золотом облаченьи, в короне и с жезлом, возглавляя процессию, идет к ней через город, переставляя ступни в сверкающих камнями колодках на полуметровых платформах.
На ужине, кроме нас, был Амир, в белом облаке восседая и за речью своей над столом восходя и плывя. Джаянт ел с серебра, возлежа на диване. В сочетаньи с Амиром, клубящим свою вертикаль, он развихривал – зная все обо всем – ось абсцисс.
Стол, мерцающий снедью, вместе с нами и полом со стенами, был заверчен, как детский волчок, и, к утру замедляясь, вихляя, лег на бок и ткнулся в свои очертанья.
Сариты на ужине не было. Подав на стол, она сложила на груди ладони, улыбнулась каждому и целомудренно вышла.
Рассвет мы встречали с Ксенией у реки – два удава, развешенных на одной коряге – переваривая ночь, себя, друг друга.
Шел первый день Нового года. Она на часок отлучилась – поздравить родителей, живших в спаренной квартире – одна над другой, с винтовым черным ходом меж ними. Фон профессорствовал. Фонесса… Нет, на клавикордах она не играла, но, как выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.
Я бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти (не то слово – притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только, как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая наощупь смутные четки этой ночи.
Вот, в огненном круге, за миг до того, как все поплыло в глазах и впилось ногтями в спину, вдруг из нее вырвалось – в губы: "никогда… я не выйду замуж!" И замерла, опешив от этого не меньше, чем я.
Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины – их две. Обе – Питера, с которым прожила восемь лет – до вчерашнего дня.
Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная – до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом – стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, – странно, но запомнилась не она
(ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет – вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.