Юрий Буйда - Кёнигсберг
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
— Надевай, — велела она. — На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще…
— Ну! — нахмурился я. — Будешь каркать — не возьму.
— Откаркала свое, — проворчала бабушка, раскуривая трубку.
— Она почему-то считает, что этот перстень — наша родовая реликвия, пояснил я Вере. — И не дай Бог усомниться! Последует такая лекция по генеалогии…
— Расскажи тогда сам! — сердито сказала бабушка. — Генеалогия! Это были живые люди с живой кровью, которой их родословные и написаны. И будут писаться. В том числе твоей кровью, — с ехидной улыбкой добавила она. Отныне ты — владелец перстня фон Лихтенштейна.
Я закурил последнюю сигару и поведал Вере историю этого странного рыцаря-чудака, которого бабушка почему-то числила среди наших предков. Впрочем, с тех пор прошло столько веков, что в одном из дождливых столетий наши семьи волею случая могли и не избегнуть смешения кровей.
Великий рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн родился, жил и умер в Штирии. Будучи пажом Маргариты, жены правящего герцога Леопольда Штирийского, тринадцатилетний юноша влюбился в нее так, что пил воду, в которой она мыла руки, и поглощал содержимое хрустальной вазы, которую утром выносили из спальни герцогини. Она же не обращала на него ровно никакого внимания. Шли годы, а Ульрих служил своей взбалмошной Даме. Поседевший, он участвовал во всех турнирах — на одном из них ему и отрубили мизинец.
И лишь после этого Маргарита согласилась принять его на службу. В знак своей благосклонности она прислала рыцарю золотой перстень, изготовленный точно по размерам отрубленного когда-то пальца. В соответствии с правилами рыцарь теперь мог провести ночь с Дамой, не нарушая ее чистоты. Вообразив себе ночь с любимой, рыцарь разразился следующей сентенцией: "Только глупец может до бесконечности служить там, где нечего рассчитывать на награду". После чего надел подаренный перстень на то место, где когда-то был палец, тень от его руки, упавшая на пол, была пятипалой, — и сказал: "Держится. Это и есть любовь, остальное же — лишь тень ее".
Я вытянул руку перед собой — Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
— Это не мистика, — сказала бабушка, наливая всем по отвальной. Просто у вас еще все впереди, может быть.
— После смерти отца и матери она держится этими сказками, — сказал я, когда мы поднялись наверх. — Можно обойтись ночником — его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: "Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: "Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ". Выключатель левее…
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
— Выдержат, — успокоил я ее. — Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
— Бабушка играет в сказки, — сказала Вера, выпив коньяку. — А ты?
— После смерти матери я просто остервенел: школа — бассейн — школа. Я вскапывал воду часами — тренер уставал, а я — нет. И еще рисование… Да, когда-то я очень увлекался рисованием… Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: "Жрун, болтун и хохотун". Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец — сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри — вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: "А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно". Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости… и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал… А тут — испугался психа с топором…
— Он и твои сны отравляет?
— Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, — и вдруг нба тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе…
— Плоскостопый — кто?
— Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
— Нарисуй меня, — попросила Вера. — Не спится. Света хватит?
— Духа тоже, — неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. Одалиска. Выдвинь коленку чуть… ага, вот так! Утром отредактируем. А то получится какое-нибудь сплетенье труб, скрещенье шлангов… Знаешь, в наших женщинах — в белорусских старухах — всегда обнаруживалось что-нибудь металлическое. — Грифель карандаша приятно шуршал по бумаге. — И откуда оно бралось в женском организме, никто не мог понять. Например, у всеми любимой прабабушки оказалось металлическое сердце. Как все горевали! Оно было из чистого золота.
— Борис, у твоей бабушки железная душа. То есть железо в душе. Она так держится…
— Душа не может быть ни железной, ни какой бы то ни было еще. Она, как и человек, не имеет собственной сущности, поэтому любовь может ввергнуть человека в ад либо же вознести в рай. Но я о прабабушке с золотым сердцем… Чтобы разбойники не осквернили ее могилу, пришлось рыть яму глубже двадцати пяти метров, и рыли, и докопались до ревущего потока, который унес гроб в Мореный Город, где люди такие же, только вместо мяса у них древесина мореного дуба, а глаза…
— Он мигнул, — сказала Вера, глядя на перстень, лежавший под ночником. — Как будто это глаз.
— Штирийскому герцогу, которого придумала моя бабушка, однажды принесли выловленную рыбу, очень похожую на монаха. Богобоязненный правитель велел похоронить рыбу по христианскому обряду, а один глаз у нее вырезали и оправили в золото. Иногда он мигает.
— Когда врут?
— Или говорят святую правду. На нейтрально окрашенные сообщения глаз не реагирует. Например, если я скажу, что я люблю тебя, этот глаз и носом не поведет. Потому что у любви, как и у души, нет ни запаха, ни веса, ни… Слушай, а черт с ней, с этой вопящей кроватью, а? Неужели мы вдвоем ее не перекричим? Да мы ее в узел скричим!
15
Назад ехали по затянутой туманом Генрихсвальдской равнине. Туман, наползавший со стороны Куршского залива, сгущался, и электричка ползла еле-еле, а то и вовсе останавливалась. В вагоне было холодно, и мы с Верой спасались бабушкиной «отвальной» — это была водка на ста травах, а на самом деле самокрепчайший спирт. Запивали из термоса мятным чаем. Кроме нас в вагоне было еще человек пять-шесть, и вскоре всем надоело выходить в обледенелый тамбур, чтобы наспех дернуть сигаретку, — все закурили в вагоне, и стало как будто теплее.
— Мне было восемь лет, когда мама подарила мне куклу, — сказала Вера. — Тряпичная кукла с головой из папье-маше. Я сама выкроила и пришила ей крылышки. Я слышала от взрослых, что куколка, когда приходит ее час, становится бабочкой, и восприняла это слишком буквально. Моя кукла не желала летать. Я разревелась. А мама сказала, что куколки становятся бабочками в другом мире. Я даже запомнила ее слова: "В преображенном мире". Понять не поняла, а вот запомнила. И куклу сберегла. А за год до смерти Сталина мама ушла от нас. На память от нее осталась кукла… да та гравюра с девушкой, выбегающей в никуда… Я повесила гравюру так, чтобы ее было видно с моей кровати, и перед сном пыталась вообразить обратную сторону гравюры. Одежда на спине девушки — помнишь? — взметнулась, будто крылья… Лицо с той стороны было лицом мамы….
Я дал ей прикурить.
Она закинула скрещенные ноги в коротких меховых сапожках на противоположное сиденье, отхлебнула бабушкиной настойки и глубоко затянулась.
— Я оставалась куклой, а он был — Сталин. У нас в доме был портрет Сталина. В гостиной, где мы обычно обедали по воскресеньям. Отец садился под портретом, я, Марина и редкие гости — по бокам. Генералиссимус был красив как бог. Прическа, тронутая сединой, усы, смугловатое лицо без морщин, ослепительно белый мундир с золотым шитьем на стоячем воротничке, погоны с большими мохнатыми звездами и с левой стороны груди — Звезда Героя. Золотые пуговицы мундира. Портрет в золоченой раме с резьбой — он начинался в метре от пола и упирался в потолок. Так это — под небольшим углом, словно нависал над отцом. Над столом. Отец не молился на него, но следил, чтобы портрет был всегда чист и ухожен. Он не снял его ни в пятьдесят шестом, когда Хрущев говорил о культе личности, ни позже. Когда Марина намекнула ему, что неплохо бы снять портрет, — он и бровью не повел. А вскоре я уехала в Питер, в фармакологический институт… — Она вздохнула. — Не знаю — почему. Подружки уговорили. Я поступила, а они нет. Шесть лет учебы, а вспомнить и нечего. Были два-три увлечения, но я вбила себе в голову, что у куколки должны вырасти крылья. Вырастут сами собой, и тогда я почувствую все, что и должна чувствовать свободная женщина… как мать… Я ведь никогда ее не осуждала, да и отец ни разу при мне не сказал о ней ни одного дурного слова. После института я вернулась домой и тут повстречала Макса… Что-то шевельнулось внутри, но я еще не понимала ничего… Все решилось в день-два, и все решилось благодаря отцу. Дай-ка!