Виталий Павлов - День чудес
— Может, ты хочешь послушать, на что мы способны? — спросил Шеф, когда церемония знакомства подошла к концу.
Я не возражал.
— Тогда валяй сюда! — крикнул мне Маэстро, — там обалдеешь с непривычки.
Спускаясь в зал, я увидел сидящих в последнем ряду двух поклонниц этого ансамбля. Они говорили без умолку и что-то жевали. Вид их максимально приближался к эстрадному. Выщипанные брови, атласные косынки, яркие губы. Я опустился на изрезанный перочинным ножом стул.
Они заиграли.
Я терпеливо ждал. Было очень громко и непонятно на каком языке. Мои познания в популярной музыке остановились в начале семидесятых.
— Хард рок, — говорил Маэстро, причмокивая языком, и подмаргивал, глядя на меня.
Наконец они смолкли. Это произошло так, как будто в моторе огромного автомобиля закончился бензин. Он завывал на последних оборотах, потом чихал и, наконец, умолк, но грохот выхлопов оставался в ушах надолго.
Я понял, что микрофоны и телекамеры направлены в мою сторону. Даже поклонницы в последнем ряду прекратили щебетать, и я почувствовал у себя на спине взгляды их прозрачных глаз.
— Вполне прилично, — успел сказать я, — но… Договорить мне не дали. На сцене все как по команде начали кричать. Они кричали, обращаясь ко мне, что на такой аппаратуре можно играть что-нибудь простенькое, а никак не «рейнбоу» или «рейнбол», я так и не понял, что именно; они кричали друг другу, что сбивку надо делать вот так: «ту-дум-тум-тум-тум», а не «тудуду-дум-тум-тумм», что в басу все-таки ре, а не ля, что фоно можно выбросить на свалку вместе с каким-то Евдокимычем, и еще многое другое, чего я не разобрал.
Потом обо мне забыли.
Я даже обрадовался этому. У меня было еще время все обдумать. Большой барабан духового оркестра ухал совсем рядом. Я видел мокрые от пота спины и мятые брюки, когда оркестр поворачивал за угол. Трубач с пластинкой в голове делал тремоло и все время оглядывался, будто ожидая, что я закричу. Я молчал.
— На сегодня все! — сказал Шеф. — Сворачивайте манатки.
Маэстро побежал на сцену, сматывая на ходу провода, гитары нырнули в обшарпанные чехлы, поклонницы защебетали громче, а на сцене появился сильно выпивший человек в приличном сером костюме. Он хромал, давая сильный крен в правую сторону, и опирался на палку.
Евдокимыч.
Все взревели, завыли и зашипели.
— Ну сколько можно, Евдокимыч! Ну когда ты привезешь свой обещанный «Биг»? Это же невозможно!
— Да черт с ним, с «Бигом», хотя бы простой «Регент»! Ты же говорил — сегодня!
Евдокимыч, которого собирались недавно выбросить на свалку вместе с фоно, молчал. Он мерно покачивался, несмотря на то, что опирался на три точки.
— И вообще, если хочешь знать, нас в филармонию зовут, понял? — Генка сильно ударил по тарелке. Евдокимыч помолчал еще несколько секунд, обдумывая услышанное, потом издал какой-то звук, похожий на кашель, и сказал:
— Кх-х-х, ребята, я же говорил вам, кхх-х, ОБХСС, — он развел руки в стороны, та, в которой была палка, перевесила, и он рухнул на сцену, зацепив подставку с тарелкой.
— Вот видишь, Вовчик, в какой нетворческой атмосфере нам приходится работать, — сказал Генка, переступая через Евдокимыча, — и так все время, чуть что — сразу ОБХСС…
Мы начали репетировать. Была зима. На редкость холодная и мерзкая. Евдокимыч приходил на каждую нашу репетицию. Он волок по полу стул, ставил его рядом с нами, садился и слушал. Как только музыка стихала, Евдокимыч, обращаясь ко мне, говорил одну-единственную фразу и всегда одну и ту же:
— Вовчик, а ты можешь спеть для меня песню — и сам начинал: «В моем столе лежит…».
Дальше он не знал. Нам в то время очень хотелось узнать, что же лежит, в конце концов, в его столе. Но Евдокимыч замолкал, а часто просто засыпал, произнёся эту строчку, прямо на сцене. Мгновенно, в семь секунд, как будто силы, которые он берег для этого вопроса, покидали его. Тогда мы все волокли Евдокимыча домой, в общежитие через улицу, и деревяшка протеза гулко стучала по ступенькам, когда мы затаскивали его на второй этаж.
По субботам мы играли на вечерах танцев в нашем клубе. Зал трещал от грохота барабанов и воя гитар. В гнилом полу оставались бреши от ног танцующих, которые заделывал сам Евдокимыч на следующий день. Возле туалета дым стоял столбом. Евдокимыч и там наводил порядок, размахивая палкой и пугая тем, что прекратит танцы. Но все успокаивалось само собой. Иногда начинали курить прямо в зале. Тогда мы выключали усилители и прятали гитары.
Публика расходилась недовольная.
Однажды пришла Люда.
Я увидел ее только в конце вечера. Она стояла у входа. Мне стало как-то неуютно на этой сцене. На сцене, где я привык чувствовать себя хозяином положения. Она продолжала стоять так до того момента, пока в зале не погас свет, и мы не начали сворачиваться. Возле сцены бурлил водоворот из наших поклонниц. Все те же косынки и яркие губы. Мне стало стыдно, что одна из них ждет меня.
Я подошел к Люде.
— Это то, что ты выбрал?
Она в свои «около тридцати» выглядела лучше, чем большинство тех, что смотрели на нас светящимися глазками сигарет из углов зала.
Мы шли. У нее масса свободного времени Студент был на практике в пионерском лагере.
— Он чем-то похож на тебя. Только гораздо серьезнее. Он пишет диссертацию.
— Я бы тоже писал, если бы стал твоим мужем.
Это я неудачно сострил.
Я, конечно, понимал, что он серьезный парень, иначе бы он не женился. Я был рад, что у нее все так… Но что-то щемило у меня в груди пока мы шли через весь город к ее комнатке в пристройке где за ставней я увидел однажды свою фотографию. Мне хотелось оказаться снова в этой маленькой комнатке, где зимой надо было топить печь и ходить за водой на улицу, хотелось окунуться…
— Не надо окунаться…
Уже было совсем светло. Ворота, как и тогда, вываливались на улицу, напоминая нос корабля.
— Я тебя никогда…
Не надо слов. Надо просто повернуться и уйти туда, откуда пришел.
Весной мы покидали клуб Евдокимыча. Он надоел нам, и его даже не было жалко. Автобус стоял у дверей, и мы выносили свои ящики мимо директора, сидящего на сцене и мычащего себе под нос:
— Эх, Вовчик, так и не спел мне… «В моем столе…»
Мы вынесли последний ящик. Я вернулся посмотреть, не осталось ли чего-нибудь. Сцена была пустой, и только посередине, уронив голову, спал Евдокимыч в ожидании больших перемен, которые, по его словам, должны были произойти в клубе.
Нас пригласили работать на центральную танцплощадку города. В Парк культуры и отдыха. Весна на бродила по его аллеям, когда мы везли к раковине эстрады свои инструменты. Аромат цветущих абрикосов и вишен носился по городу, теплый ветер сдергивал на ходу пиджаки, заставляя улыбаться.
Парк белел в темноте скульптурами с мячами, веслами и рюкзаками. Целовались влюбленные десятиклассники. На нашу площадку невозможно было достать билеты. Молоденькие продавщицы, студенты и старшие школьники танцевали, держа в руках полиэтиленовые кульки, рекламирующие самолеты Аэрофлота, артистов нашей эстрады и морские путешествия. Сирень пенилась у комнаты смеха, у павильонов, переполненных доминошниками, у летнего Зеленого театра.
Хотелось влюбиться.
Директор был полной противоположностью Евдокимычу.
Во-первых, непьющий. Во-вторых, на репетиции никогда не ходил. В-третьих, никогда ничего не просил спеть. Фамилия его была Горохов.
Стригся он под бокс.
Называли мы его официально: «Товарищ Горохов», а между собой довольно длинно: «Директором зеленого гороха товарищем Театровым». Перед тем, как что-то сказать, он все время как бы сплевывал — говорил «тьфу-тьфу».
Может быть, он боялся дурного глаза? И таким образом оберегал себя и все свои дела?
— Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить!
Этим летом я впервые понял, что значит быть звездой эстрады, пусть даже в масштабе нашего города. Нас ждали у выхода с площадки, у ворот. Дома телефон не умолкал ни днем, ни ночью. Камешки звякали в оконное стекло, когда отключался телефон. И влюбляться было совсем не обязательно.
А хотелось…
Периодически нас всех вызывали на ковер в кабинет директора.
— Значить, тьфу-тьфу, вам говоришь, а вам как об стенку горохом? Я же просил, тьфу-тьфу, без ваших, обезьяних песен, тьфу-тьфу!!! А вы?!
А мы каялись и продолжали играть.
Я давно знал, что должно что-то произойти. Знал еще в тот день, когда Генка предложил всем сфотографироваться на площадке. Привели фотографа. Мы начали играть. Я сразу понял, что фотограф свое дело знает, что теперь до этого дня недолго уже.
Не люблю фотографий.
Армен и Маэстро заявили, что они уходят. Вот так ни с того ни с сего. С бухты-барахты. Как грома среди ясного неба. Просто так. Сказали, что уходят в филармонию и забирают свои ящики. Кто хочет, может пойти с ними. Кто хочет?