Александр Иличевский - Соляра
Вскоре она вошла во двор и медленно побрела кругами, любопытно пялясь в окна. Я понял, что счет ей доступен.
Мы долго сидели на еще теплых ступеньках лестницы и разговаривали.
Волнистое пение цикад постепенно пропитывало бархат глубокой ночи.
Она вспоминала о своей семье.
Я рассказал ей немного о Москве, о том, что это большой круглый город, большая часть которого находится под землей.
Сашка Аскеров, спускаясь по лестнице, не любопытствуя, стрельнул у меня сигарету и звал прогуляться по набережной. Я отказался, он махнул рукой и лихо съехал в темноту по перилам, по спирали мелькнув огоньком сигареты.
Ей захотелось пить, я принес из дома воды.
Вернулись отец и Оля. Я коротко рассказал им о девочке.
Оля спросила, как ее зовут.
– Ирада.
Оля сказала, что постелет мне на балконе, а Ираде – в комнате.
Мы посидели еще и вскоре отправились спать.
Утром отец провожал нас в аэропорт. По дороге мы заехали в универмаг, купили Ираде джинсы и майку – в них она потом переоделась в туалете аэропорта.
Когда при посадке потребовали от нее паспорт или свидетельство о рождении (ее подростковый возраст не поддавался точному определению), отец предъявил Олино свидетельство о рождении, то самое, которое куда-то запропастилось.
Бортпроводник не разобрался в цифрах – и пропустил.Глава VII. Камень
Ночью мне снился день. Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко, – стал затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло, незаметно возникли сумерки, – длинные тонкие штрихи распускали сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя, и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша, – и от страха я проснулся.
Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно продолжил:
Взлет как посадка. В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.
Я упирался коленками в спинку переднего сиденья, их чашечки уже болели.
Закладывало уши и временами встряхивало салон, как автобус на бездорожье. Скажу вам – то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь, колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного пике – неизвестно куда и зачем.
Поскрипывала обшивка, и куда-то запропастились стюардессы.
Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.
Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки, обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что – вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь бы заснуть поскорей, и взял.
Я сосредоточился на тряске.
Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформенном рукаве, вся в слезах, но с мышечной – через силу – улыбкой, надломившей лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.
Зажегся индикатор «Пристегните ремни», и все, кроме тряски, стихло. Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар землетрясения.
Мой сосед впереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая, спинкой сиденья.
Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но, к счастью, теперь бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло уже окончательно.
Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.
Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море – шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в своих способностях пловца я был более чем уверен.
Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.
Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно непредставимому будущему, которое – непредставимости этой своей благодаря – было похоже на сон и только во сне и доступно.
Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.
Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой – чтобы выучить, например, – я не переношу.
Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда, в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.
Надо сказать, литература, книги – изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман «Война и мир», то есть мое чтение «Войны и мира», а автор «Анны Карениной» и «Кавказского пленника» здесь ни при чем.
Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман – и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море – стихия, но ж и в у т они только тогда, когда я в них – вглядываюсь или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно – читать и плавать, ведь когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, – а быть придуманным автором чтения или моря – участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво – прочувствовать, как это происходит – исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы – приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест – в иное.
Тогда же, сраженный «Войной и миром», я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.
К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно страшно читать его произведения.
Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще…
И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась мне остро и неусидчиво тогда, в самолете, – и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.
Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.
По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится – только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.
Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавших место в памяти вещах.
В частности, я стал думать об Ираде, – уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; об Оле – и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше… Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если в самом деле к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень – по которому так сохнет полковник?
И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана россыпь – целый камнепад! – Британской короны. Поначалу вели переговоры с несколькими европейскими монархами, но у одних – казна худа, прочие – торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под видом шайки случайно сдружившихся попутчиков секретная миссия отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их, понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине и велели ждать дальнейших помыканий. Ввечеру в сопровождении ночного патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и – уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина – солдатам объявил, что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и ах! – находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил таковой вдребезги – на их глазах, вспухших яростью и ужасом, – палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом страха.