Джованни Орелли - Год лавины
У меня дикая тяжесть в бедрах.
Мужикам жаль, что пришло время возвращаться к животным, в хлев, они немного медлят, потом, выходя, мы запрокидываем головы, темнеет гораздо медленнее, чем обычно, и снег больше не падает, небо подернуто дымкой. Нас не страшит высота снега. Стоя рядом, чуть не касаясь друг друга локтями, мы отливаем прямо туда, в этот самый снег.
Но после во мне остается, обострившись от непривычно обильных возлияний, оттого, что я жив, оттого, что небо перестало засыпать нас мерзким снегом, от неодолимого желания подвигать ногами, от музыки и скрежета гвоздей, царапающих лиственничный пол, из-за руки Йоле, которую я задержал в своей на минутку, не хотел отпускать, а она выдернула, но с улыбкой, чтобы не дать и малейшего повода для обиды, — остается жажда любви, она жжет и душит меня, тем более в общем доме, в доме лишь по названию. Мужчины уже разошлись по хлевам, я поглядываю на женщин, которые немного ворчат на меня, но не сердито, за поднятый нами шум, ну хуже цыган… Потом одна, другая, третья выходят покормить кур или свиней, я делаю вид, что читаю старую газету, а на самом деле ни на миг не перестаю смотреть на Марианджелу, которая, удивительно, полирует ногти, удивительно, как она мне подыгрывает, я после объясню себе, чем именно, если захочу и сумею, или не объясню себе ровно ничего; поднимаюсь наверх, в коридор, и здесь-то, с чашкой риса, — «минутку, одну только минутку», прислушиваясь, не скрипит ли лестница под чьими-нибудь шагами, я ласкал ее, она, горячая, ласкала меня, в темноте рукам раздолье… Здорово поесть, освободившись от этого убожества в теле. Скоро мы снова в остерии. Там уже кто-то сидит, с женщиной, которая так и льнет к нему, а он — нет, ты глянь! — знай себе листает старый журнал, поджидая остальных. Она тоже посматривает в этот журнал, прижавшись щекой к его плечу. Сегодня ночью мне хотелось бы быть всеми мужьями на свете. Йоле позвала Марианджелу и других девушек из нашего поселка; может, она немного боится тут одна со всеми нами, мужиками? Вчетвером или впятером уже можно немножко откликаться на шутки, танцевать и даже позволять себя чуточку потрогать.
Мы принимаемся за вино с новыми силами, и кое-кто из женщин тоже. В остерии народу битком, всё в дыму. Вальс привычный, тот, что музыкант знает, но, когда танцуешь его с Марианджелой, которая знает в нем толк, да еще и пропускаешь по стаканчику между поворотами и вспоминаешь о том, что было перед выходом из дома, он каждый раз как новый. После двенадцати выходим на улицу, кто-то предлагает посмотреть на небо, усеянное звездами, мы их целый век не видали — как и солнце. Марианджела вспоминает детство: нужно насчитывать по семь звезд семь вечеров подряд, а потом загадать желание. Сколько же вечеров, глядя вверх, мы видели одну черноту или снежинки, небесные капли, застывшие в снежном узоре, который снова обращался в воду у нас на коже, а в других местах оседал снегом на снег? А сейчас я вижу, как она считает звезды, насчитывает семьдесят зараз, как, запрокинув голову, пробегает глазами весь сияющий звездами небесный свод, вдаль и вширь.
Ночь нежна и светла; внутри у меня тепло от выпитого вина и от танцев: можно было бы поспать под старой лиственницей, если бы мы могли выйти из нашей тюрьмы. Эх, подняться бы на Пьян-дель-Альба и промчаться вниз, обнявшись, на санках!
Потом мы возвращаемся в темные дома.
Последний притворяет дверь, мы не запираем ее на ключ. Проходим комнату, где спят женщины, комнату, которая служит кладовкой.
Ромео зажигает спичку, Мария тут же ее гасит: вот дурень! что он, дом спалить хочет? я так боюсь огня…
За закрытыми дверями — никакой угрозы.
Минута на шушуканье, на приглушенные смешки, на «тише вы!» вполголоса; и все кончается (нас слишком много) пожеланием спокойной ночи девушкам. Раздеваемся в темноте, молча, — может быть, мы потеряли свой шанс. Но потом, под одеялами, еще немножко пересмеиваемся, а потом уже больше не смеемся, одного за другим нас уносит сон.
Забыл помолиться. Мне снилось, что я стою перед апостолом Петром, который вскоре принял обличье моего дедушки, каким я его знаю по обрамленному портрету. Я начал исповедоваться (в глубине души я не считаю себя плохим, зла людям особо не делаю, ну разве что из-за женщин, из-за Линды). Я ничуть не боялся старого дедушку святого Петра, который сидел добродушным старичком на сугробе за нашим домом, возвышаясь надо мной метров на пять. Собрав все свое мужество, я попробовал поднять глаза к его глазам и увидел, что он смеется в свою белую бороду.
— Если тебя настигнет смерть!
Но я засмеялся ему в лицо, будто он сказал мне: «Вот сейчас как из леса волк выскочит!»
Вот смех-то, мы с дедом, и апостол Петр слегка развел руками, и тоже засмеялся, от души, и подмигнул моему дедушке.
— Тогда скажи, что виновата Линда…
Старики
Но это неправда, что Господь нас накажет, ведь вчера вечером мы просто повеселились, не сделали ничего плохого; и какое солнце Он нам послал! Эта голубизна — прекраснейшая в нашей жизни, голубизна над нами, и вокруг — белизна снега в дневном свете. Мы забираемся на крыши двух ближних хлевов, заваленных снегом. На прогалине у хлевов, на краю поселка, мы пишем золой название нашего поселка, огромными буквами, для самолета Красного Креста, который должен сбросить нам хлеб на парашюте.
Нет только матери Пьетро и Джакомо, ей обо всем этом расскажут потом, за обедом.
Может быть, впервые за много веков все жители поселка хотели бы обнять друг друга. Долгая зима (просто необходимость считаться с возможностью, неизбежностью смерти?) смела всё, как долгое чистилище, привела нас к братству на крышах хлевов, под голубизной. А завтра?
Прежде самолета появляется солнце, дети хлопают в ладоши. Оно встает из-за тоненькой лиственницы, самой высокой и наполовину заваленной снегом, на фоне голубого неба. Ветви лиственницы задерживают свет солнца, так что мы можем секунду-другую смотреть на него. Похоже на картины в школе, где у ангелов сквозь волосы пробивается огонь. Лена идет за печеньем, говорит, что для такого великого дня и хранила громадную коробку. Мне хотелось бы, чтобы они выпустили на солнышко коров и коз, кур и свинью — наших домашних животных, которые дают нам всё для поддержания жизни, — и чтобы животные окружили нас, как святого Антония на картине, что приделана к балке в хлеву. Светит солнце, лучи бьют в гору и в лес; лиственницы и ели спокойно раскинули свои длинные тени на снегу, книзу, но никто не выходит из леса на освещенный воздух, ни одна птица не выпархивает к нам. Мы перебрасываемся маленькими снежками, проваливаемся в свежий снег, два старых крестьянина играют с двумя ребятишками.
И вот с неба доносится звук, сразу очень громкий: перебравшись через гору, держится высоко, но это не сокол, с его широкими кругами над деревнями долины (они едва заметны, как россыпь яиц, зарытых в снег). Когда это с рокотом пролетает над нами, женщины обхватывают руками голову и закрывают глаза, а мужчины смеются и говорят им: «Дурехи, не стойте там, как куры, поглядите наверх, это ж самолет», и кто-то сбрасывает нам с самолета мешки с хлебом, которые утопают в снегу, а мы их вытаскиваем и несем на стол в остерию. Слышен запах душистого хлеба для всех, здесь хлеб для каждого дома; и только к вечеру Ромоло привскакивает от высказанной мысли: во всей этой куче гостинцев от Красного Креста не хватает только одного, а именно… и он шепчет это мне на ухо, да я и без слов понял и уже смеялся вместе с ним.
— Сейчас середина марта, — говорит один из стариков, сплевывая в снег.
— Вот сообразил! Вы гляньте, сидит себе лавина там наверху, смотрит в календарь и нас спрашивает: можно к вам? Да и вообще, эта хорошая погода мне вовсе не нравится, слишком уж быстро она наладилась, вот увидите, еще переменится.
— Но это ж стыд, если нас выкинут из дома в середине марта!
— Да ладно, стыд, ближе к весне лавина сойдет повсюду, когда снежные гребни начнут расслаиваться от ночных холодов и дневного тепла. С весенней лавиной шутки плохи.
И правда: назавтра день уже совсем другой, и дело тут не в чудесной голубизне, которая, похоже, нам приснилась (облака бегут за облаками, их несет юго-восточный ветер; в полдень небо уже серое, ну светло-серое, ни то ни се, так что, не привыкни мы думать о плохом, можно было бы решить, что и не скажешь, куда повернет, на вёдро или на ненастье), а просто правительство зашевелилось, постановило, что надо нас эвакуировать, правительство чувствует ответственность за нас, мы ведь не людоеды. Продиктовали распоряжение по телефону, там говорится, что, так как мы живем в демократическом государстве, государство не хочет навязывать никому эвакуацию и предлагает населению самому принимать решение об отъезде; и что если все же данное население, о котором правительство живейшим образом беспокоится и печется, будет упорствовать в своем нежелании прислушиваться к рекомендациям властей, то, заботясь о безопасности собственных граждан, находящихся в угрожающем положении (тут жандарм благоразумно перевел дыхание), правительство не только снимает с себя всякую ответственность по отношению к указанному населению, но и приостановит оказание ему любых видов помощи, а также не будет признавать, по окончании зимы — даже допуская, что зима может завершиться без нежелательных и прискорбных последствий (ибо это в руках судьбы, а не человеческого разумения), — не будет признавать возможного ущерба, понесенного населением, и, более того, предложит не допускать оное к распределению пожертвований, своевременно и великодушно собранных в наших равнинных городах и поселках в пользу столь жестоко пострадавшего населения горных районов.