Джованни Орелли - Год лавины
— Можно?
Но никто не приглашает войти.
Приоткрываю дверь на пол-ладони.
— Есть кто живой?
И только тогда, сначала незримо, поднимается со скамьи (с одной стороны стена, с другой — большая доска), и усаживается на скамье, и глядит на меня молча, может, сразу и не узнавая.
— Думал, вы тут все перемерли, потому и вошел.
В кухне полно птичьих чучел — всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.
— Я молоко принес.
Ставлю его на крошечный, ну с полвершка, стол из здоровой лиственницы.
Как же хочется спросить, знает ли он, что идет снег.
Я говорю весело:
— Прощайте, и держите хвост пистолетом, и не хворайте, и берегите себя.
— Аналогично, — откликается он, но я не ухожу, завидев его племянницу. Она выскользнула, как куница, из-за шторы, чтобы поздороваться со мной, и улыбка у нее мертвая, а я никак не могу погасить свою, ответную, уже в коридоре, уже в темноте, нагнувшись за сапогами. Эта ее улыбка напоминает улыбку монахини, но еще больше — женщины, подобной горному цветку, недолговечному и бесполезно красивому: такими прокладывают страницы требника. А снег идет с тем же однообразием, с каким из фонтана, стоящего в центре поселка, летом бьет вода, днем и ночью. Этот снег, неотличимый от первого, второго, тысячного, от обычного снега, мягкого, нежного, теплого, теплого, мирного, — этот снег, который спокойно тает на моей руке, выпростанной из накидки, невесомый, легче пуха, гасит в нас дар речи, он уже угасил голос природы, всякий окрестный шум.
Что же, так и жили люди много веков назад? При слабом дневном свете, при свете свечи вечерами, в необъятной тишине ночи, в домах — волчьих логовах? Неведение (колокола, цветы, фрукты, город) давало им покой. Чем дольше падает снег, тем больше я, по-моему, тупею.
Кто-то однажды вечером может заснуть, как ребенок, прислонившись к сугробу; снег тихо, неспешно будет ложиться на плечи и голову, и никакому микробу в этой слоистой чистоте не осквернить тело; вот сойдет снег весной, и на миг солнце снова выведет на свет свежее, нетронутое тело, белое, как мясо лягушек, которых зарывают на сутки в снег, чтобы мясо стало нежнее.
Дети перестали ходить в школу. Вместе с учителем они располагаются в одной из комнат дома. Готов поспорить, что этот бездельник на зарплате больше не учит их ничему новому: может, и он ждет избавления? тоже горемыка в общем-то (мне самому разве не платят жалованье?). Или, уже не надеясь на спасение, ужасается своей шутовской роли: учить… учить чему? еще немножко грамматики, родной истории — разве это поможет умирать? Четверокласснику?
Недоедание, его, жандарма, мое (но не крестьян: коровы и люди едят всегда, пока Господь дает им жизнь), — это опережающее отмщение, возмездие смерти: это, в сущности, то же самое, что погружение в убийственное обжорство и пьянство, в каждодневное пьяное забытье. Кстати, будь у меня в руках Линда, я бы вместо всего этого день и ночь занимался с ней любовью: если уж утащит меня лавина, то пусть тащит оставшиеся от меня кожу да кости. Я уже ходил посмотреть на школьников, смотрел на них и думал, как они похожи на кур в хлеву. Рисуют карандашом. Прочь грифельные доски, шиферный сланец[10], перьевые ручки, их зловещий скрип при попытке вывести завиток прописной буквы «Л», или выйти из завитка прописной «Ж», или погрузиться в водоворот восьмерки; но мой блондинчик из четвертого класса (что учитель, теряет разум? погляди на него! нет, он слишком тучный[11]) долго думает, сунув в рот карандаш, и пишет слова с гр. Тигр, грустный, греметь, огреть. Я подсказываю ему шепотом: «Грязь, ограбит».
Еще, например, я забираюсь на чердак по крутой лестнице, хватаясь за поручни: на чердаке полно незимних вещей: свиные мочевые пузыри рядом с охапкой ромашки на случай головной боли, серпы и грабли, большие бубенчики, повешенные на гвоздь, бубенчик коровы-чемпионки. До чего же хочется его тряхануть — как кричать в церкви. Но, слезая по той же крутой лестнице, что стала еще круче при спуске, снова попадаешь в промежуток времени короче часа, который помещается между днем и ночью, в краткий перерыв, неуловимый (с виду), незаметный переход от светло-серого дня к темно-серому вечеру. В какой-то момент наступает однообразие мира, почти полное: еще не чернота ночи, а цвет, который, как мне кажется, бывает у ночного моря (я его никогда не видел), — и мы на этом корабле, вдали от берегов, накануне (а вдруг пронесет?) кораблекрушения без волн и без звуков. Выплыву ли, доберусь ли до земли на подвернувшейся доске? Обнимут ли меня за плечи незнакомые дружеские руки, найду ли остерию и портовую женщину?
Но это так, у горы, в сущности, есть только два времени года, лето и зима (кто-то, правда, мечтает или вспоминает о мимолетнейших веснах, о конце мая или о сполохе осени), так что дни жалуют вечерам краткое время, быстрый переход, а потом раз — и мы уже в ночи. Ужинаем рано; когда поят коров, ночь уже на дворе. Некоторые засыпают быстро, некоторые, которым везет еще больше, спят без снов. Кто-нибудь из женщин скоренько стряпает ужин, моет посуду и без особого усердия подметает на кухне. Самые старшие выпивают потом по стакану вина; не столько привычка к зиме, сколько старость дает им спокойствие, которым они наделены. Мы идем спать, один за другим, под ногами у стариков скрипит лестница, дети исчезают в люках.
Часто я остаюсь наедине с кошкой. Привыкаю к этой зиме, как кто-то привыкает к женщине, если ему приходится с ней уживаться; привыкаю к тишине, окутывающей дом, когда все другие спят. В первые вечера громкий бой часов с гирями мешал читать, думать, я затыкал уши. Но потом и этот звук, казавшийся непомерно громким, стал привычным, как шуршание мышей или тиканье какого-нибудь древесного червя или жука-точильщика, которого словари называют «часами смерти». Вечера сменяли друг друга, и постепенно эти звуки стали милее из-за тишины, стоящей за окном. Отодвинуть занавеску — как отдернуть покрывало с лица покойника; падает снег на ночную черноту, снег громоздится на старые слои, в тишине. Обычная нескончаемая неустанная череда снежинок, которые падают прямо и спокойно в воздухе без воздуха; и ни одна крупинка не ударится о стекло, словно бабочка, летнее насекомое, привлеченное светом.
Далек братский шум горной речки; когда, сделав погромче, порыв ветра приносил его к домам, казалось, что где-то вдали уносится прочь поезд; а этот снегопад точно и не оставил больше ничего на свете, кроме тишины. Летние ночные грозы совсем другие: да, в горах они наполняются неистовой силой, молнии освещают испуганные глаза козопасов, прячущихся под последней лиственницей или под гранитным утесом, — но все знают, что гроза пройдет, а к тому же вода так приветливо бежит по листьям и в ручье чуть поодаль. Последние удары грома рассеивают опасность по небесной шири, и молнии освещают гору там и сям, как стены, о которые можно опереться глазами.
Открываю шкаф, потом, тихо, комод, долго вдыхаю камфару, запах, непохожий на обычные, бытовые, исконные — на запах кухни, запах хлева, принесенный мужчинами, которые пришли из хлева, запах потливого козла, что стоит в нашей общей комнате.
Аромат камфары, тепло от печки из мыльного камня за спиной… Вместо того чтобы лечь в постель, я решил уподобиться дедушке: положил руки на стол, голову на руки, сон унес меня: и тут — внезапный, глухой звук, и задрожали оконные стекла в зале, но всего на несколько мгновений, воздух снова спокойный, дом не двигается. Лавина ли прошла где-то далеко? Крыша ли просела под снегом? Жду, охваченный страхом, что придет, если должно прийти, следом, жду во тьме дома.
Никто в доме не шевелится, никто, кроме меня, не слышал шума, комнаты с подпорной стенкой как норы. Думаю, должен ли я разбудить людей (или все уже попривыкли к лавине, висящей над поселком? а может, она и не хочет убивать нас, может, ей достаточно держать нас тут в плену?), дать ли им поспать или умереть так, что они этого и не заметят; трясти ли их одного за другим, рассказать, что случилось, что, возможно, это была лавина, конец, что это было только предвестие того, что должно вот-вот приключиться…
Пусть спят, блаженны спящие. Осознание происходящего нужно сейчас, чтобы вызвать во мне дрожь. Чтобы погнать меня в черноту коридора, где я нащупываю руками стену, пробираясь к дверям других комнат, подслушивать.
Легкое дыхание девочек. Мальчишкам, похоже, душно. Тот, что спит с нами, спит спокойно, ему довольно нашего присутствия. Я и сам испытал это, когда мне было столько же лет, сколько ему, или чуть побольше. Как-то рано утром шли мы с мамой к хлеву, который был сразу за поселком. Мама шла впереди, я ставил ноги туда же, куда и она. И тут, откуда ни возьмись (как недавний звук), пьяные, как гаркнут: «Кошелек или жизнь». Мама сначала немного ускорила шаг, но потом, устав, решила, что лучше не убегать, что лучше отойти к краю тропинки, где снег повыше; она поднесла фонарь к лицу, взяла мою руку в свою, и мы стали ждать.