KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Линор Горалик - Половина неба

Линор Горалик - Половина неба

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Линор Горалик, "Половина неба" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Помню, рассказывала девушка Алёна, моя бывшая сотрудница, нынче переползшая в «Гео» — «пришла к товарищу тут домой, а Леша мой с ним в один садик ходил, их развело как-то, а потом они опять попали в одну компанию — ну, двенадцать, ну, тринадцать лет назад, молодые все были, а этот Саня всегда с фотиком ходил. И он мне говорит: о, давай я тебе покажу Лешкину фотографию в пять лет! Ну давай, — говорю. И он мне показывает. Ты понимаешь, — говорит Алёна, — я смотрю на нее и чувствую, что я сейчас заплачу. Не потому, что он там хорошенький, или маленький, или еще что-нибудь, а потому что я его вижу — в смысле, нынешнего, вот мужчину, которого я люблю, я в этом мальчике вижу. И мало того, я смотрю и понимаю, что я и наоборот, в Лешке, всегда видела этого ребенка, вот этого самого, я с ним не знакомлюсь сейчас по фотографии, с этим зайчиком маленьким — я его узнаю. Смотрю на него, а у меня начинают слезы литься, и Сашка так меня начинает теребить и говорит: Алён, ты чего, ты чего? А я просто стою и понимаю, что это вот этот пятилетний Лешенька — это мой ребенок, а я его мама, что это единственный ребенок, который у меня есть.


Она пока мне это рассказывала, я все время хотел ей сказать, что вообще ненавижу детские фотографии тех, кого люблю, потому что для меня человек на любительском фото всегда мертвый. Это же правда, на фотографии всегда — мертвый человек, уже через секунду его — того — нет. Я тут могу дать длинное банальное объяснение, но ты понимаешь, я думаю. Но когда она сказала: «Мой единственный ребенок», я, понятно, уже не мог ей ответить: «Ты что, он же мертвый». Но он был мертвый, я знаю.


И даже не люди, — а как тебе объяснить? — ситуация мертвая, мы видим всегда посмертную маску момента. Вот в детстве у меня была «Смена 8М», я фотографировал всё и всех, и взрослые начинали отпускать шутки, когда я подходил с камерой, а потом смирно сидели с положенными к случаю улыбками, я же по-взрослому и очень серьезно предупреждал их о приближении птички. Я вытащил эти снимки, когда мы переезжали на Коштоянца, сверху лежала фотография с дня рождения отца, состоявшегося четырнадцать лет назад, я стоял над ней минут десять а потом взял ножницы за одно из лезвий и крестиками пометил четыре лица из двенадцати. А о двух я даже не знал, требуют они крестика или нет.


С тех пор я не могу избавиться от привычки на каждой фотографии, пусть даже на поляроидной, сделанной двадцать секунд назад, выискивать тех, на ком придется вырезать крестики через пять, десять, ну четырнадцать лет. Каждый раз мне делается так больно, как будто я сжимаю лезвие ножниц слишком сильно. Не хочу я видеть эти фотографии, не могу, особенно потому, что всегда зафиксированы на них идеализированные моменты, такие, когда все вместе, и бодры, и веселы, и что-нибудь прекрасное происходит — или все готовы делать вид, что происходит. А я всегда помню, что через час или два упадет занавес, все вернутся из этого именинного, новогоднего, рождественского великолепия в свое серое, сырое, каждодневное, а некоторые и падения занавеса не дождутся, две-три рюмки и неуместные слезы на кухне, «Анечка, прости что я порчу тебе праздник», — не могу я.


И не только люди — ситуация, я же говорю — посмертная маска. Вот когда начали уезжать — туда, к вам, — начали слать фотографии, и все, понятно, показывали красивую американскую жизнь — помню, как Милка, мамина подруга, сидела в неестественной позе, чтобы хорошо было видно кулончик, а на самом деле было видно совсем не ее, а тетю Наташу, они тут жили через два дома друг от друга, а познакомились только там, в Сан-Франциско. И вот на этой фотографии Милка сидела в самом центре, вывернувшись (муж ее, Лева, стоял с камерой у торца стола, и маленькие красные цифры — дата — внизу кадра тоже были из той, американской, эмигрантской «роскоши»). Но все равно ее не было видно, хотя фотография была резкой, четкой, — а было видно тетю Наташу, стоявшую с левого края, почти боком к камере, и смотревшую мимо кадра, и я не понимал тогда, почему, и только потом, когда уже занялся нынешним своим ремеслом всерьез и надолго, узнал сам, из собственного опыта, который, кстати, предпочел бы не помнить так хорошо, что на снимках в центре оказывается тот, кого любит камера, даже если он оказывается за кадром — и значит, мамины подозрения насчет Наташи и Левы и неслучайности этого удивительного знакомства бывших соседей в центре города Сан-Франциско, подтвердились. Но, возвращаясь назад, — в какой-то день мама достала из еще чьего-то письма еще какие-то фотографии, а там все за столом, и перед ними такие цветные бокальчики. Я представил себе, что вот аппарат щелкнул — и тут кто-то говорит: «Ну теперь мне, наконец, можно в туалет?» — встает, задевает скатерть, стаканчик летит вниз, обливает его штаны Пепси-колой, падает, бьется, — и все, понимаешь, ситуация, которая была секунду назад, которая осталась вот в этом кадре — она не-вос-пол-ни-ма, хотя все еще — здесь, все еще — живо, но стаканчик… и все. И все.


Это я не знаю, чего разошелся, аж пальцы болят, извини меня, вот и сявочки убежали. Но это у меня, понимаешь, тема. И профессиональная, и так, вообще. Потому что у меня как в «Гарри Поттере», все эти бытовые фотографии, — они не картинка, и даже не движущаяся картинка, нет, а иначе: срез момента. Мне кажется, что в них остается и вкус, и запах, и какие-то тактильные вещи — такие же крошечные, такие же сиюсекундные, как визуальный образ, но мы не умеем их видеть, и иногда, скажу тебе честно, я даже думаю, что, может быть, тот лишний удар сердца, который мы получаем, когда смотрим на них, десяти-, двадцати-, тридцатилетней давности — это не отсюда, но оттуда, тот удар сердца фотографа, на который приходится кадр, и я искренне думаю иногда, что убереги меня, конечно, Господи, ото всех ударов, но особенно вот от этого. Поэтому я фотограф зданий и статуй, облаков, закатов и прочих неживых предметов, естественной среды обитания — мертворожденной, от рождения мертвой.


Ужас какой, сколько я накатал, прости меня, видно, не выспался, и сявочки эти с их мыльницей, и вообще. Я, между тем, работать из-за света могу только рано утром и на закате, а все остальное время могу только думать и бродить. И ты тут, насколько это возможно при том, что ты там, и я все время говорю с тобой, все время, вчера в чайной на стене туалета обнаружил надпись на английском: SHE CAN HEAR YOU, — can you?


Извини меня, мне самому стыдно за свою болтливость. Я хотел бы сказать: «целую», хотел бы сказать: «обнимаю», говорю: «не болей, не грусти, не беспокойся».

10 марта 1985

Никогда не привлекал меня торт «Черный лес», эклеры я тоже не жалую, не люблю хруст безе на зубах, приторная вишенка, венчающая приторный кремовый завиток на «Баварии», кажется мне пластмассовой, «Тропический флэш» — манго-бисквит, мусс манго, маракуйя, дынное желе — претенциозным, двадцатидолларовые изыски «Особой десертной коллекции» в «Кофемании» («Сокровища Клеопатры: лимонный крем маскапоне заворачивается в рулетики из ломтиков манго под тончайшей сеточкой из фисташковой карамели, подается с фруктовым супом «Мигуми» и теплым фисташковым сиропом на основе виски») — чем-то из области архитектуры, покалывающей небо шпилями и сковывающей основательностью собственных форм. Шоколадки вязнут в зубах, молочные коктейли плохо тянутся через трубочку, — я не люблю сладкое, короче говоря, не люблю «Три шоколада» и «Брызги шампанского», и даже со скромными бискотти мне лень возиться. И вообще торжество для меня, вопреки Джерому и Лекокку, Стауту и Гоголю, состоит не из еды, — но существуют два магических блюда: выставленные на стол, они способны вызвать у меня ощущение праздника, знаменательной даты, да хоть чего, — салат «Оливье», торт «Наполеон». Для моего поколения это — сигнал, у нас выработан условный рефлекс, как у подопытной собачки нашего соотечественника Павлова, и особые железы начинают выделять в нашу кровь особый гормон — гормон приподнятого настроения. В те годы в любом интеллигентном доме моей страны предновогодняя ночь, вечер дня рождения, семейный обед Девятого Мая строились вокруг двух центральных блюд: салат «Оливье», торт «Наполеон», — двух осколков растоптанной дворянской франкофилии. Ингредиенты начинали доставать за месяц. А еще за месяц в некоторых домах — и в моем, и в моем, — начинали доставать ингредиенты для фаршированной рыбы, для неназываемой «гефилте-фиш». И до сих пор я не научился просто так, в качестве послеобеденного десерта, покупать себе нехитрый, дешевенький «Наполеон», по вкусу ничем не уступающий многослойным творениям моих мамы и бабушки, и до сих пор я ловлю себя на том, что баночку с «Оливье» — а вернее, с современным его заменителем, салатом «Столичный» — несу домой только тогда, когда ощущаю приближение простуды или иного, хуже поддающегося лечению кома в груди, — скажем, март, скажем, мокро, холодно, все еще рано темнеет, камера с утра мигает и щурится, полусухое или полусладкое, красная рыба, салат «Оливье» — будем лечиться, значит, будем поправляться. «I’m concerned about my son eating too many sweets, not just because it’s bad for his teeth, but why does he need to comfort himself all the time, what’s bothering him?» — писала Долорес, я ее никогда не видел, откликнулась на мое объявление на PenPal.com, тридцать шесть лет, двое детей, муж — авиационный инженер, штат Флорида, персиковое дерево, апельсиновое дерево, год романа по переписке, all those tender words, «kisses, kisses, kisses». Love me tender, — писала Долорес, — love me sweet, и мне было сладко получать ее письма, по ее просьбе я взял у мамы рецепт «Наполеона», она испекла его в мой день рождения — во Флориде, за четыре с половиной тысячи километров от меня. «Little Lily loved it, but Jonathan said it was too soft, he’s more about Mars and stuff, so please forgive him. He would love you, if». Я редко плачу, могу пересчитать по пальцам. В основном — в кино.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*