Александр Мелихов - Любовь к отеческим гробам
Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, – и обмяк. Обмяк.
По укатанному шоссе я шагал вдоль железной дороги (черные ели сливались с тьмой – жирными поваленными восклицательными знаками светился только снег на их лапах) и думал с таким напряжением, с каким думают, быть может, единственный раз в жизни. Мне приходилось раз и навсегда выбирать между честью и ответственностью, между самоуслаждением и долгом. Первый микроповоротик я уже совершил: не удалился загадочно, а как можно более буднично шепнул Катьке, что хочу пройтись, остыть. И вдумываться старался тоже с предельной будничностью, то есть честностью – ни в чем не самоуслаждаясь, вглядываясь исключительно в реальные последствия.
За дальним бугром занималось электрическое зарево, по небу начали вращаться спицы исполинского колеса – тени опор вдоль железнодорожного полотна. Я уже умел по лязгу отличать товарняки от электричек – это был товарняк, он долбил землю, как паровой молот. Ударил в глаза прожектор, нарастающий вой резко взял октавой ниже, когда электровоз (земля содрогалась под ногами) бешено продолбил мимо – пошли громыхать и метаться черные платформы с черным лесом. Эффект Допплера… Да не снится ли мне это – еще вчера дважды призер Всесибирской олимпиады по физике, полчаса назад блестящий лихой студент блестящего факультета, я иду, начинающий неудачник и слизняк, из какого-то убогого поселка вдоль железной дороги, по которой мчатся в Финляндию черные товарняки, оглушительные, будто заводские цеха, и придумываю, как мне устроить свою жизнь среди каких-то чужих страшных людей, которых просто не могло быть в моей жизни!..
Но они были. И надо было думать – очень серьезно думать! – как с ними обходиться. Что, если бы я поступил как подобает мужчине? Я врубаю ему справа, он грохается на десятирублевый сервант из комиссионки – звон стекла, вопли дочери, может быть, кровь,
Бабушка Феня бросается его поднимать, Катька мечется между мной и захлебывающейся дочкой… Лешу, однако, с первого удара я, скорее всего, не вырублю – он попрет на меня, женщины на нас повиснут, с дочкой уж и не знаю что будет… Если он прорвется, я, скорее всего, снова его уложу: эти военные хитрости – в пах, в горло – в пьяном виде у него вряд ли пройдут. Но он не сдастся
– придется или измолотить его до полусмерти, или вызвать милицию. И как потом жить – милицию простонародье не прощает, надо “разбираться самим” – разбираться человеку со свиньей.
Теща, впрочем, ради лада и это проглотит, но не проглотит он: ведь в чувстве собственного достоинства единственное его достоинство – каждый раз, когда он напьется (то есть через день), он будет ко мне рваться сквозь женские кордоны и оскорблять почище сегодняшнего, если я стану отсиживаться за их спинами (хотя это было бы самое правильное). То есть мне все равно пришлось бы либо глотать эти извержения, либо через день драться. И спать одетым, чтоб не понадобилось отбиваться в трусах, если чувство собственного достоинства пробудит его среди ночи. То есть засыпать под утро, а потом ехать на работу, чтобы и там изображать любезную непроницаемость. И думать не о формулах – единственном, что еще держало мою голову над помойкой, – а о том, что меня ждет вечером.
Это что касается меня. А на что я обреку дочку, вообще страшно подумать…
Перед Катькой в ту минуту я не чувствовал ни малейшей ответственности, потому что, вольно или невольно, именно она ввела своего брата в мою жизнь. Но и предъявлять ей ультиматумы типа “или он, или я” я тоже чувствовал себя не вправе – это их дом, неколебимо напоминала мне моя решалка. И если жить в нем нет возможности, надо уходить. Но уйти только потому, что невыносимо остаться, я тоже не имел права – я не имел права бросить жену и дочь без их вины. Снять для всех для нас квартиру, отнять у них половину моей и без того небогатой зарплаты тоже было нельзя – я был обложен этими “нельзя”, как затравленный волк. Искать работу поденежней? Я уже искал – в плотники, впрочем, не пробовал. Но отрубить последнюю свободу, которую я мог иметь только при дворе Орлова, если даже я там и пария…
Выхода не было. Вернее, он был очевиден – терпеть.
Но сколько же можно терпеть?! А столько, сколько понадобится.
А если он потребует лизать ему его всколосившуюся рыжим пухом задницу фавна? Значит, надо будет лизать задницу фавна.
Но до каких же пор?! До тех пор, пока не появится возможность этого не делать.
Плевки получать как еврей, а за гонор держаться как русский – извините, с чем-то одним придется расстаться.
И я выдержал весь срок до Лешиной женитьбы. Выдержать можно все, если побольше думать о деле и поменьше о самоуслаждении. Мне было выгоднее его не злить, и потому я избрал новую манеру – простодушное дружелюбие сквозь легкую озабоченность: я как бы все время думал о деле, требующем моего срочного внимания. Все время куда-то спешить – так легче не расслышать, чего не надо.
Помню, Бабушка Феня обрадовалась меховой жилетке, которую я привез с таймырской шабашки: “Леша будет в электричку поддевать”. Не до конца изжитый гоношистый юнец во мне попытался взъерепениться: я, кажется, тоже езжу в электричке и тоже в осеннем пальто, – а взрослый человек, избавившийся от подростковых пороков, просто взял и прибрал жилетку подальше.
Сейчас, когда я опять живу с чужими людьми, – может, снова сменить любезную непроницаемость на приветливую озабоченность?
Но раздумывать было уже некогда – дверь отворилась, и в глаза ударило сияние, словно я открыл дверь на цветущее подсолнечное поле: в корректно просторной профессорской прихожей в окружении почетного караула наименее ценных книг меня встречала скромно сияющая Катька, статно охваченная желтым в полевой цветочек передником с подсолнечным пятном на краю полянки. И этого темного пятна (“раззява…”), и бедовых искорок в ее юрких голубых глазках (за версту видно, что заготовила какой-то сюрприз – “сколько можно оставаться такой дурой!..”) в давнюю пору нашей “любви” было бы вполне довольно для досады: все слишком человеческое в ней мешало мне спокойно упиваться моими чувствами – она должна была каждую минуту возбуждать во мне нечто приятственное. Но сегодня все, что отдает в ней неловкостью, беспомощностью, – плохо сидящий костюм, хорошо сидящее пятно – пронзает меня совершенно несоразмерной болью.
Зыркнув туда-сюда, не видать ли вечных соглядатаев – детей, я приложился к ее губам, стараясь хоть самую малость выразить и унять муку моей нежности.
Катька до сих пор немножко смущается, когда я ее целую, а потому робко-выжидательно прикрывает глаза – особенно трогательно она замирает, когда я неожиданно для нее обнимаю ее сзади, замирает с недомытой чашкой, с утюгом, с цветным султаном для смахивания пыли (она все время что-то делает) – в этих случаях я не удерживаюсь от разнеженного соблазна напомнить ей, что подобный смиренно-выжидательный вид принимает корова, когда ее собираются доить. В ответ Катька пытается меня чем-нибудь огреть – и лицо ее озаряется радостью, когда она обнаруживает в руке утюг.
Однако при мысли, что человека и впрямь можно ударить либо прижечь утюгом, первая же приходит в ужас: спаси, Господи, не про нас будь сказано, не про вас будь сказано… В данный момент, прикрыв глаза, она вытягивает губы дудочкой, дабы придать процедуре немножко шуточный оттенок, – она не до конца уверена, что правильно себя ведет: “Противогаз”, – традиционно определяю я это выражение лица. “Негодяй”, – безнадежно вздыхает она, и губы ее мгновенно распускаются в состояние “лошадь” – такими мягкими, добрыми губами лошади берут овес с ладони.
“Мерзавец”, – еще более безнадежно вздыхает Катька, но все-таки на долю мгновения задерживает на мне испытующий взгляд: только ли игра эти мои слова? И по-прежнему ли “лошадь” ласковое слово?
Она так до конца больше уже не может мне доверять. Впрочем, и любознательность ее не знает границ: Катька с первых лет могла заниматься этим делом (тогда еще не знали нынешней гнусности -
“заниматься любовью”) только с закрытыми глазами. Мне, в общем, так тоже легче было сосредоточиться, но в какой-то бурный миг я мог случайно выглянуть наружу и вдруг увидеть в упор внимательнейшим образом меня изучающий чрезвычайно живой голубой глаз. В заозерских электричках это меня постоянно выводило из себя: рассказываешь ей что-то до крайности значительное и вдруг
– ну, поехала!.. – замечаешь, что она на что-то уже воззрилась за твоей спиной: вошел хромой, похожий на ее отца, у тетки непонятно как связан пуховый берет, внесли очень уж аппетитного младенца… Ради беседы о чем-нибудь умном она и сейчас готова забыть обо всех своих невзгодах – эта святая порода отличниц из простонародья, – но неиссякаемого любопытства дворняги (в добрую минуту она охотно сравнивает себя с дворнягой) не могут истребить в ней самые захватывающие построения Ницше и Бергсона: из-за этого контраста я не устаю поражаться, до чего быстро она все схватывает – и в тот же миг вновь с упоением ныряет в океан чепухи. “Ты поразительно умна для такой дуры”, – делюсь я с нею, и она, мгновение подумав, бубнит, изображая двоечницу: “Другие еще глупее”. Именно из-за ее всесветной отзывчивости я люблю, когда удается вытаскивать ее в заграничные поездки: и за нее испытываю разнеженность, да и во мне ее всегда готовые слезы счастья немножко затрагивают какие-то навеки, казалось, оцепеневшие струны. Попутно я вновь и вновь дивлюсь точности ее вкуса – при том, что сонмища заботищ оставляют ей для высокого четверть часа в сутки. Но, влачась домой с ежедневной битвы за хлеб, она каждый раз замирает перед плывущим в золоте прожекторов Русским музеем (“Росси – друг жизни”): неужели это я, Я здесь живу – после вагончика, после Заозерья?..