Андрей Кивинов - Петербург - нуар. Рассказы
Черные холодные волны ужаса захлестывали меня одна за другой. Оказаться в квартирной пустоте и темноте теперь было бы смерти подобно, мне как воздух нужно было людное шумное место — страшные старушечьи глаза все плясали передо мной, меня передергивало. Оглядываясь, я видел только влажную хищную темноту.
Ритм ходьбы, бессмысленный обрывок речи «мы подумаем», закусывающий свой собственный хвост на бесконечном реверсе, — шагая, я как будто запеленывал старуху в эти два слова, и наконец я остановился. Сердце мое заколотилось как с цепи сорвавшись, мне вдруг пришло в голову, что я, кажется, забыл из-за всей сегодняшней суеты принять таблетки, и, значит, надо их принять, но главное — что, может, и не было ничего такого страшного в простой как блин коломенской старухе. Тем не менее стеклянная дверь «Сушки» светилась, и не зайти теперь было бы глупо.
Оказалось, что она поет. Вечеринка подходила к концу — наверное, поэтому она пела что-то меланхолично-медитативное. Я успел выдуть полстакана, а она раз сто, наверное, повторила:
…When you die asleep your dreams will keep on going
When you die awake you just die…
Потом, когда она спустилась и села рядом со мной, я, чтобы завязать разговор (а она оказалась очень, очень красивой: изысканное лицо с длинными глазами, резными скулами и решительными, плотными мазками губ), спросил, про что была песня. Она повернулась ко мне, отхлебнула из стакана и сказала:
— Это буддийская песня. Про то, как правильно умирать.
Мне кажется, я теперь только понимаю немножко, что она имела в виду; тогда-то я просто пропустил ее слова мимо ушей — гораздо больше меня занимали движения Надиных губ. Она спросила меня, чем я занимаюсь, я сказал, что в данный момент я private investigator (шутки про шляпу-сигару-роковую-красотку), я спросил, сколько ей лет (на вид шестнадцать, но когда вы поете — как будто тридцать пять), потом мы гуляли (город разъяснело, и стало похоже на выстарившееся июньское серебро; мне пришлось признаться, что я больше десяти лет не был в городе, так что и не знаю, где теперь прилично ночью поесть), она все расспрашивала про Лондон, а я старался разговорить ее: хотелось слушать и слушать ее голос, всю ночь, — наконец мы оказались на улице Репина и решили, что глупо ей теперь ловить машину черт знает как далеко.
Хотел бы я посмотреть на человека, который на моем месте уже мысленно не раздевал бы ее. Но когда мы поднялись и я попытался ее поцеловать, она вывернулась и сказала, что трахаться со мной не будет. Я вздохнул и (мы были пьяные) пропердел губами, но — нет так нет, все эти школьные игры: час на футболочку, час на лифчик, час на штанишки, час на трусики и полтора часа на то, чтобы уговорить ее раздвинуть ножки, а потом уже ничего не хочется, кроме как двинуть ей по голове, — нет, нет, не для меня; налил себе коньяку, показал Наде ванную и пошел спать. Уже падая в обморок сна, я подумал, что таблетки так и не выпил.
2Наутро я обнаружил ее рядом с собой в постели (извини, нигде не было постельного белья; ты уже спал…), но не приставать же к Изольде утром, да и какой из меня Тристан с перегаром. Она юркнула дальше в сон, я пошел на кухню давить сок, и почти целый стакан надавил, как вдруг зазвонил телефон и я вспомнил, что должен встретиться с Юрой. Я стоял у окна, отодвинул занавеску и увидел, как он расхаживает вокруг колонны, выговаривая мне в трубку, что меня уже пять минут как нет. Я сказал ему, чтобы успокоился и посидел на скамейке еще минут десять, быстро собрался, додавил сок, поставил стакан рядом с Изольдой и у стакана положил вторые ключи — точно, сентиментальные жесты, вот что я люблю.
Я вообще-то не лукавил, когда говорил Степанычу, что не хочу в Питер — страшно и опасно, но в некотором смысле был тут и плюс — Юра. Юра теперь был в костюме, и, похоже, дорогом (так и не сел, ждал меня стоя), а когда-то носил рваные джинсы — это был такой шик, в рваных джинсах вылезать из отцовской машины (что это были за машины, кто сейчас упомнит, — тогда, когда рваные джинсы не были модой, а были просто рваными джинсами). Я ждал чуда узнавания — того же нытья и восторга, с которым сердце встретило и сам Румянцевский сад с угрюмой, всеми забытой колонной и пустой летней сценой, и захламленные задворки Академии, и вид на верфи: стая слетевшихся на падаль стальных птиц, — но нет, Юра был просто доброжелательный делец, с таким боязно иметь общие воспоминания. Я отдал ему фотографии и конверт. Прощаясь, я сказал ему «спасибо», а он сказал «пока не за что», но я подумал, что все-таки есть за что — что хотя бы не стал пересчитывать. Юра уехал, я еще покурил на скамейке. Дул ледяной ветер, небо было прозрачное, фарфоровое. Если бы я дал себе волю, я бы расплакался от невозможности раствориться без остатка в недвижной ледяной прозрачности Петербурга.
Степаныч дозвонился до меня именно в этот момент.
— Послушай, Степаныч, ты же сам сказал мне сидеть на жопе ровно и не высовываться. Дать знать тебе, если на меня будут выходить, так? А теперь спрашиваешь меня, что я делаю. Сижу на попе ровно.
Степаныч расхохотался:
— Ты вылитый отец. Тот тоже по нескольку месяцев лежал ногами кверху, а потом — вихрь, только успевай за ним.
Я промолчал.
— Извини. Я очень любил твоего отца. Ну, если что, звони.
Меня не так долго не было: я только сходил купить апельсинов и свежий батон, — но, когда я вернулся, кровать была застелена и стакан вымыт. В квартире было отвратительно тихо, и я, чтобы не слышать этой тишины (смешно, но Степаныч был абсолютно прав: главное мне теперь было — ждать звонка парня на «лексусе», я ни секунды не сомневался, что он плевал на мои предостережения), в общем, я лег спать. На подушке рядом со мной лежали несколько ее волос, я внюхивался как мог и — может, мне казалось, а может, действительно подушка еще хранила сладкую тайну Изольдиного запаха.
В «Сушке» я торчал каждый вечер (даже Мисс Пирсинг перестала воротить от меня нос), так что, не исключено, какие-то моменты могли перетасоваться в памяти, в тот день так и вовсе: вечером я проснулся с ощущением, что проснулся не до конца, добрел до клуба как будто в каком-то молоке (пока я спал, ветер надул дождя, и опять стояла морось), причем, пока шел, даже взглянул раз на свои ладони — убедиться, что я это не во сне иду (кто-то мне говорил, что во сне посмотреть на собственные ладони невозможно). Наверное, все-таки в этот вечер, когда я только успел сесть за стойку и ткнуть пальцем в бутылку, со сцены раздался ее голос, что среди нас-де тут частный детектив detected и что ему она посвящает сегодняшнее свое выступление, — и после этого целый час пела до каждой нотки родные Sway, Put the Blame on Marne, Amado mio и еще почему-то Quizas. В этот вечер или потом пела она снова «буддийскую песню про то, как правильно умирать», я не уверен. Во всяком случае, в один из вечеров точно, потому что с первого раза я бы ее не запомнил.
Время от времени она спускалась вниз и садилась рядом со мной, но мы уже не пили столько, сколько в первую ночь, — ни в этот вечер, ни потом. Тем более что в этот вечер я дождался-таки звонка, вышел на улицу, чтобы поговорить (парень лопотал преувеличенно бодро; я сразу понял, что все срослось, и не раздумывая назначил следующую встречу в Румянцевском саду), а после этого уже не вернулся в клуб: прощаясь с «финансовым аналитиком», я заметил на той стороне улицы лысую старуху.
Сначала я сделал несколько шагов за ней машинально и потерял ее из виду, но потом, когда она снова появилась, я стал ее догонять — нужно было заглянуть ей в лицо, но чувствовал я себя неловко: мало ли не та. Я довольно долго шел; случая невзначай взглянуть на нее не представилось — она не прятала лицо, просто так получалось, — наконец она исчезла, неожиданно нырнула не то в подворотню, не то в парадную; оглянувшись, я судорожно вдохнул, выпрямляя спину: из фиолетовой темноты неба выступала арка Новой Голландии.
Мне пришло в голову, когда я переходил обратно мост (то ли протрезвел, то ли старуха — настроение стало поганее некуда), что Новая Голландия и Румянцевский сад могли бы быть (точнее: всегда были) шляпками двух винтов, которыми мой Петербург прикручен к небытию, к Неве. Новая Голландия — пустая, заросшая, полуразрушенная, со своей циклопической торжественной аркой: может, только на ней и держится еще имперский, римоподобный Петербург, и стоит хищным нетопырям со своими говенными инвестициями добраться до нее, чтобы устроить тут омерзительный Гамбургский вокзал, как весь город со скрежетом открепится от болота и, накренившись, зачерпывая воду, поплывет в открытое море.
Потом Надя смеялась, мол, всегда ли я вместо того, чтобы дать девушке свой телефон, даю сразу ключи от квартиры. Я сказал, что только если девушка знает, как правильно умирать, но, кажется, комплимента не получилось. Это было на следующий день, когда я фотографировал ее. Я понял, что нужны ее фотографии, после встречи в Румянцевском, за которой я наблюдал из кухонного окна. Приехал черный тонированный «БМВ», с заднего сиденья вылез бледный финансовый аналитик. Сначала он ходил вокруг колонны, потом стал названивать (телефон беззвучно мигал на моем столе). Через двадцать пять минут он посмотрел в сторону машины, кивнул и медленно, оглядываясь, пошел обратно, но за несколько шагов до труповозки (я даже успел разглядеть его глаза — они были как будто затянуты какой-то пленкой) он неловко подпрыгнул и побежал в сторону Репина. Из машины два раза хлопнуло, парень дернулся, махнул руками и на лету грохнулся головой о поребрик. Бэха, тихо шурша, отчалила.