Энтони Бёрджес - М.Ф.
– У нас никогда раньше таких неприятностей не было.
– Пошел ты в задницу, поэтохрен с устрицами вместо яиц. Помоги мне помпу поставить.
– Это несправедливо. Альфреду Казииу нравятся мои поэмы.
– Все равно, пошел, Божьямайка.
Тут-то все и случилось. Судно не смогло вынырнуть, с треском рухнуло на правый борт, клюнуло носом, пошло вниз вниз вниз. Прежде чем погас уже почти исчезнувший свет, каждый проклятый предмет взбунтовался, загалопировал к левому борту, байки говяжьей тушенки, булькавший открытый бренди, конопатки, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, карловы нобли,[43] пальцы с фланцами, деньги, лук, сыр, мертвец, коробка с иголками-нитками, крюки-собачьи клыки, секстанты, кусачки, шплинты, мерные багры, стаи расплющенной камбалы и так дальше, а может, и нет, – я не моряк. Однако помню шум – человеческий и лязг– сквозь вой бушующего моря и ветра. Пролом, завал или что-то еще. И полная, вертящаяся, мертво пьяная тьма. Конечно, у меня в черепе еще горела свечечка, давая достаточно света, чтоб высветить воображаемую усмехавшуюся физиономию, мою собственную, говорящую: «Ты ведь этого хочешь, не так ли? Гибели формы, кораблекрушенья порядка?» Потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, внутренний пилот отключился, а я провалился в слякотные дебри, в приютившее Иону чрево, под огромный черный сырой зонт из китового уса.
Я выплыл в тошнотворный холодный свет – рассвет и выздоровевшее море. Невероятная лихорадка отгорела, утихла. Я плашмя лежал на сиденье, колыхавшемся, как губка для мытья, в ритме судна. Я был совсем один. Ченделер, должно быть, на палубе или за бортом; Аспенуолл, угрюмый триумфатор, как всегда, за штурвалом. Я по-прежнему был в штормовке, не чувствовал себя промокшим. Поискал, где болит, и нашел глубоко в волосах глубокую нехорошую ранку. Онемевшим щупавшим пальцам ответил застывший засохший кровавый колтун. В каюте по-прежнему каша из раздавленной и расплющенной камбалы, но вода с пола откачана до простой сырости. Мое чрево, Ионино чрево, пробурчало грубое требование: буб и груб. Голова, как я обнаружил, очнувшись, не слишком болела. Встав, увидел мистическую рубаху Ченделера, валявшуюся среди обломков, мокрую, непригодную для носки, пока несколько часов не пролежит на солнце. Я устрицей вчитался в новый текст. Потом пошел на палубу, готовый к суровой встрече.
Грот был поднят. Аспенуолл оглянулся, посмотрел на меня от штурвала, по-прежнему в прорезиненной робе; красный шрам засыхал, засаливался на правой щеке невысказанным упреком. Но боже мой, что я такого плохого сделал? Ченделер был в плотном свитере, явно сухом, наверно, лежавшем в каком-то высоком водонепроницаемом шкафчике. Очки из горного хрусталя он потерял и поэтому слепо моргал и моргал в разгоравшемся свете.
– Я же не виноват, – сказал я, – что меня по голове ударило.
– Земля? – спросил Ченделер Аспенуолла, скосив глаза на дюймовое солнце, бывшее нашей целью.
Действительно, земля, чуть заметная передышка в причудливой круговой обманчивой линии. Через час, два, три мне, возможно, удастся сойти на берег и двинуться дальше, сухому, согревшемуся, без денег в кармане, но впереди карибское древо с плодами, только рви. Я не так уж плохо себя чувствовал с учетом всего. Знал, что никто меня ночевать на борту больше не пустит, да и сам не хотел. Самостоятельно обойдусь, и черт с ними, с обоими, с голубками и с фруктами. Ченделер любовно поглаживал прорезиненную робу своего голубкафруктадруга, приговаривая:
– Фрэнк, ты был великолепен.
– Знаю.
– Слушайте, – сказал я, игнорируемый, – я ведь сделал все возможное, правда? Как ни странно, не я выдумал этот шторм. Я же работал, правда? Больше, чем можно сказать, за…
– Оставь его в покое, – сказала спина Аспенуолла.
– Э-э-эх, – начал было я, а потом уловил остаточный образ текста, только что виденного на рубахе Ченделера: «Боязнь одиночества лежит в глубине страха перед двойником, личина которого однажды является и всегда предвещает смерть». Кто это сказал? Святой Лаврентий Никогда? Кнут Александрийский? Черт возьми, я не боюсь одиночества. Пошел вниз удостовериться, что действительно это видел, но ничего не нашел. Перебрал всю рубашку, как бы в поисках вшей, но ничего подобного не было.
Глава 6
Сента-Евфорбия, замученная при Домициане, трусцой бежала по Мейн-стрит или Стрета-Рийяль,[44] восьми футов ростом, старательно вырезанная из мягкого дерева. Верный признак любительского искусства – слишком много деталей для компенсации чрезмерной безжизненности. На деревянные веки наклеены черные крашеные ресницы из свиной щетины; я видел пухлый розовый язык во рту, приоткрытом в последней боли, в первом проблеске кончины. Красное платье ее раздувалось, сплошь деревянное, кроме огромного фаллического гвоздя, орудия мученичества, кроваво приколотившего к телу погребальные одежды. Кровь присутствовала, любовно нарисованная, хотя раны были пристойно скрыты. Крепкий ее постамент был прочно установлен на носилках с четырьмя ручками; несли их четверо мужчин в бордовых одеяниях с капюшонами. Путь перед ней расчищал духовой оркестр, музыканты в темных балахонах, инструменты в серебристых вспышках, подобных внезапным уколам испытанной ею боли, играли избитый медленный марш с сентиментальной мелодией. За ней иноходью священники в стихарях, за ними ковыляли дети, тараща глаза, в какой-то скаутской форме. Рядом со мной всхлипывали две женщины, то ли над смертными муками святой, то ли над сладкой невинностью ребятишек, не знаю. Я был стиснут в толпе, пахнувшей чистым бельем, чесноком, мускусом.
Мне нужны были деньги; надо было где-то остановиться. От Пурта, где располагался причал для яхт, до центра Греисийты пришлось пройти милю; на паспорт мой просто кивнули, отсутствие багажа прошло незамеченным. Представители властей на причале сочли меня членом «Zagadki II», в том смысле, что «Zagadka II» послужила гарантом благонадежности в смысле благоплатежности. Аспенуолл и Ченделер это вроде бы подтвердили. С облегчением от расставанья со мной, помня, что высаженный на землю Иона был безобиден, как кит на мели, они мне помахали с готовностью, по без энтузиазма, который можно было б принять за прощальный. Как бы посулили потом еще встретиться. Но фактически они этого не желали, нет, ах нет. Фактическое прощание для этих двух голубков. И я пошел с возобновившейся под сильным солнцем головной болью прочь от моря и божьих тварей, по широкой дороге в Гренсийту, подмечая, что флаги, религиозные лозунги (Selvij Senta Euphorbia[45]), созвездия лампочек повреждены штормом, столь же сильным здесь, на побережье, как на море. Но теперь море было богородично-голубым, без единого облачка, над ним планировали промышлявшие чайки.
Senta Euphorbia,
Vijula vijulata,
Ruza inspijnata
Per spijna puwntata,
Ura pir nuij.[46]
Теперь появился хор девушек брачного возраста, сплошь в белом, за исключением красного мазка спереди, вроде планшетки корсета, распевавших эту молитву. Это был древний язык Каститы, сложившийся из романского диалекта, на котором говорили первые поселенцы, вынужденные перебраться на кантабрийское побережье из какого-то безымянного средиземноморского местечка. Их поработили, но загадочная волна британских мусульман, колонизировавших и Охеду, освободила рабов и, ослабев в своей вере под здешним солнцем, растворилась на острове в христианстве, впрочем, после того, как вырубила из местного камня, застывшего меда, мечети. Процессия двигалась сейчас к Дууму – огромному собору – мечети на площади Фортескыо. Кто такой Фортескыо? Британский губернатор во времена британского владычества – rigija,[47] – ныне минувшие. От этого владычества остались, как я обнаружил, департамент общественных работ, английский язык, дебри законов, но не демократия.
К моему удивлению, но к радости всех прочих, процессия превратилась теперь в бесцеремонно мирскую. Произвел это преображение дисгармоничный аккорд – огромный деревянный фаллический гвоздь, окрашенный красным, как бы сочившимся из его шляпки, вроде студенистого карамельного крема, который держал в руках клоун вроде Панча,[48] вилявший налево-направо, шаркая неуклюжими башмаками. За ним текли потоки с молодежными плакатами – Век Джаза (итонские стрижки, оксфордские сумки, мундштуки как у Ноэля Кауарда,[49] рогатый граммофон); Тюремная Реформа (каторжники, хлеставшие шампанское, держа на коленях тюремщиц в шелковых чулках); Сельское Хозяйство Каститы (рог изобилия из папье-маше, извергавший бананы, грейпфруты, ананасы, кукурузные початки и плоды хлебного дерева, с пухлыми девушками в потрясающих позах, в скудных одеждах Цереры); Дары Нашего Моря (Нептун со свитой, с гигантским уловом в сетях, включая еще шевелящегося осьминога); Дни Немого Кино (режиссер в бриджах с мегафоном, кинокамера с ручкой, Валентино, Чаплин и пр.); Благослови Боже Его Превосходительство (фотография крупным планом толстой симпатичной физиономии с умными, но неискренними глазами, окруженная флагами и салютующими детьми Руритании); остальное я, кажется, позабыл. Потом шел цирковой оркестр, наяривая пламенный марш с глиссандо тромбонов. Он не схлестнулся с прежним торжественным маршем, поскольку покорные оркестранты уже сложили инструменты у входа в Дууму, куда внесли Сента-Евфорбию и, наверно, спешили трусцой к алтарю. А потом слоны.