Владимир Личутин - Беглец из рая
«Ой, завистник, ну прокуда лешева, себе не можешь устроить жизнь, увяз в своих бреднях, так и другим замысливаешь отворотного зелья?»
Да нет, пустое, просто почудилось, померещилось: но если бы не эти кудесы и блазнь, что постоянно навещают бобыля, то как скрасить ту одинокость, что забирает в себя безжалостнее речного омута. Засосет и не выплюнет.
Тут какой-то паршивец ради престольного праздника всполз на зыбкий карниз храма и пустил в небо шутиху. Она взлетела вслед за моими расхристанными мыслями, гулко всхлопала, но не расцвела, пустив ядовитый дымок. И Жабки-то очнулись, словно бы встали после скитского сна, и в нижнем конце деревни, где желтым покрывалом цвели лютики, неожиданно взъярилась гармоника и захлебнулась.
За гривкой бора у Прони раздались торопливые выстрелы, столь нелепые в середке лета. Из своей избы выскочил егерь Артем Баринов; семейные сатиновые трусы полоскались по худым жиловатым ляжкам, а резиновые сапоги хлопали голенищами по икрам. Гаврош пролетел мимо меня с остановившимся взглядом.
5
Ночью анчутки не дали мне спать.
Хорошо мать моя Марьюшка глуха на левое ухо, и вот, сложившись по-младенчески крендельком, она сладко почивала за цветастой занавескою в своем углу, постанывая и всхлипывая, какие-то видения, знать, навещали больную ее голову, вечно натужно пошумливающую, будто шли внутри большегрузные машины. Синий платочек туго окручен по самые брови, лицо худое, морщиноватое, как древний еловый корень, и седые букольки, выбившись из-под покровца, слегка шевелятся от ровного дыхания.
Никогда бы не подумал, что так плотно, но вместе с тем и озабоченно, с долгими сонными картинами, могут почивать престарелые люди, все мыслилось, что прильнет бабка на один бочок, едва смежит веки, а уж через часок-другой снова христовенькая на ногах, чтобы зря не нудить больных костей, не бередить их на твердом ложе, да и так-то, миленькие, жалко того малого времени, что осталось пробыть на людях.
Но пристанывала мать столь жалобно, столь надсадно, с близкой слезою, что порою становилось страшновато за Марьюшку, как бы она не лопнула сердцем от жутких видений. Не раз подходил я к спящей, чтобы разбудить, и всякий раз отступался от затеи. И вот в какой-то час, уже заполночь, когда расположился на боковую, вдруг мелко затенькало, заговорило угловое стекло, завыло на высокой человечьей ноте, словно бы несчастной душе в это сиротское ночное время затягивали на горле петлю. Я открыл окно – никого, только послышался вроде бы стукоток пяток по задернившейся земле. Может, почудилось? Кто-то горланил, охрипнувши, в ночи, знать, шла пьяная разборка. В притворе храма вспыхивал огонь фонаря, воровски прощупывая темь, раздавался охальный смех блудных подростков, ищущих приключений, без которых и поныне не живет русская деревня. Незабытный пращуров обычай, коему несчетно годов, и каждый слой сеголеток, посетивших сей мир, по-прежнему сочиняет проделки, кому на посмех, кому на слезы.
Сколько ни кричи после на «проклятущих», сколько ни насылай на них горей, а вернувшись снова в кровать и залучая к себе вспугнутый сон, невольно вспоминают старик или бабка свои отроческие похождения, свои забавы и проказы, за которые точно так же строжили старшие и, не скупясь, потчевали ремнем... Да что сказать в оправдание себе: от храма до срама – один шаг.
Мать простонала в своей спаленке и явственно сказала: «Трещина подо мной в земле». Я сутулился на разобранном диване, призывал сон, а он бежал от меня. Снова жалобно вскричала мать, устрашась видения, и в своей ночной беспомощности была сейчас особенно несчастной. Ведь и я вроде бы возле – лишь протяни руку, но наткнется она на преграду, которую не осилить никакими войсками и знанием.
Разбуди Марьюшку – и не вспомнит блазни; лишь зарипкает ресницами, а вскоре и надуется, как ребенок, будто я смеюсь над нею. Когда земля расступается под живым человеком, значит, готовится принять гостя. Хоть и годов своих не чует старенькая, но смерть на кривой не объедешь, скоро в могилевскую, и трудно представить, как придется жить без матери, коротать бобыльи деньки. Эхма, верно судит мать, обидчиво поджимая и без того тонявые губы: «И чего ты роешься в бабах, как в мусоре? Не отец, нет, не отец... Люська-то чем была не жена? И урядлива, и тихословна, и непоперечна, и пылинки сдувала, и обед готовила из трех перемен, как генералу. Почаще бы гляделся в зеркало, коли такой ученый, так не ставил бы себя высоко».
Думаем, что живем будущим, де, все еще впереди, а глядь – уж деревянный бушлат примеривай. И беда наша, что живем мечтою, а иначе бы знали цену дню, не прогоняли бы его от себя. И не верим тому, что, пока мы стареем, наше время течет вспять, оно было полным, когда мы зачались в чреве матери. И от той самонадеянности, что лучшее – за горизонтом, мы так бездарно изживаем время, прогоняем от себя спутников и друзей, перебираем женщин, отыскивая лучшую, но, по странному совпадению обстоятельств, достается чаще всего нравная, гонористая, себе на уме, настоящая заноза: и носить в теле мешкотно, и выдернуть больно. Если ищешь богатую, то получишь горбатую; ищешь податливую, а найдешь фасонистую.
А вспомнить если, и почто бы не жить с Люсей? Фигуркой укладистая, все при месте, большеглазая, скромна и благонравна. Как-то нынче живет?
Ведь жена без мужа, что стог неогорожен: всяк норовит ущипнуть.
И вроде бы повода не было к разводу, а побежал вдруг сломя голову: только бы вон поскорее, да не застрять. И чего приспичило? Какими коврижками поманили – уж и не вспомнить. Но воли шибко захотелось, воли. Думал: горшки не делить, чемоданишко в руки, да и поминай, как звали. Встал на пороге, за ручку двери взялся, а выйти не могу, будто приковали. Уходя, никогда не оглядывайся, ибо повязываешь себя с прошлым. Это и есть скрытый сбой в логической системе... И оглянулся...
Стоит жена посреди комнаты, уронив вдоль тела безвольные руки, и в наполненных слезою глазах такая недоуменная боль: за что? И эта беспомощность, эта бессловесная покорливость судьбе ударили меня под дых. Если бы она закричала, по-бабьи истерично завопила, завыла, облила меня помоями, как обычно водится при расставании, то оставалось бы только с облегчением хлопнуть дверью и все разом забыть: и жену, и прошлую нескладную жизнь. Но Люся сказала лишь: «Спасибо тебе за все». И я, стоя на пороге, неожиданно для себя заплакал.
Во мне все взорвалось, вскричало: «Зачем же так все повернулось? Кому нужны мои страдания? Кто со злым умыслом управляет мною? Боже!»
Мне показалось тогда, что я присутствую на похоронах собственной жизни, отрезаю от себя все пережитое, как бы укорачиваю нарочно свой путь, делаю его плывучим и скользким, а ныне, кто знает, что принесут грядущие годы. Не отсек ли я сам себе собственную руку. Ведь как ни приращивай протез, как ни украшай его дорогими алмазными перстнями, сколько ни гулькай над ним, по нему уже никогда не заструит живая послушная кровь.
Нет, я тогда не соображал, что делаю явно неразумное и глупое себе, но душа-то чувствовала бессмысленные потраты, остерегала меня, и потому, не зная на то объяснимой причины, я еще никогда прежде не был так горестен и несчастен. Ну так и прислушайся к голосу разума, братец, всполошись от своей ошибки и смело повинись перед женою. Она поймет и простит. Так нет же, я переломил тогда себя, подхватил с пола чемоданишко, хлюпая носом, выскочил на желанную волю...
И что нынче в остатке, братцы мои? Сплошная система сбоев, в которую укладывается вся моя немудрящая жизнь вместе с потрясениями, новой перековкой сознания и премьером, похожим на кузнечика, качающегося на пере пожухлого пырея на краю пропасти. И те прелестницы, что попадались на пути, разве стоили хоть ногтя оставленной жены? Увы... И вот сижу я у разбитого корыта напротив кладбища и ворошу погост собственных воспоминаний, добываю из осевших могил тухлый прах, отыскивая в нем хотя бы жалкие следы былых радостей. Красиво мыслишь, сударь, но пошло...
Все перепуталось в голове, многое выпало в осадок, иное сочинялось, и, может, не так все остро и было пятнадцать лет тому? Но отчетливо помню, как заплакал горько, безутешно, размазывая слезы по лицу, и никак не мог утишить себя, сбить внутренние рыдания. Может, те чувства наложились на нынешнюю собачью неприкаянность и одинокость и обрели иной, болезненно-яркий окрас, но в памяти отложились всего лишь одной фразой, тихой, послушливо и смиренно сказанной мне вослед: «Пашенька, спасибо тебе за все».
И опять в основе логической системы образов, как упрямо вылезающий сломанный мосол из мяса и шкуры, – магнетизм неумирающего сердечного слова.
Нет, заклинило мою болезную головку, словно бы зажали ее в деревянный палаческий башмак и давай скручивать винтом, выжимая из расплавленных мозгов всякие бредни. И если их отлить в печатную форму, пропечь на огне, подсластить, отглазировать медом и ванилью и навести из рожка кремовых вензелей, то получится прекрасная рождественская козуля воспоминаний. После повесить над кроватью на гвоздике и глядеть на нее в долгие зимние вечера, как на просфору, мысленно откушивая по крохотной частице, разводя в вине или водке, что найдется, и тогда можно высветлить самую тоскливую обыденку и отыскать в ней немеркнущее очарование. Не так ли мы все и слепливаем для себя картины прожитой жизни, чтобы не впасть в гибельное уныние.