Сергей Довлатов - Филиал
Рядом с Абрикосовым я заметил невысокого плотного мужчину. На его тарелке возвышалась гора индюшачьих костей. Лицо мужчины выражало нежность и смятение.
— Папа! — восклицал Абрикосов. — Ты мой единственный читатель! Ты мой единственный литературный критик! Ты мой единственный судья!
Тут ко мне наклонился загадочный религиозный деятель Лемкус:
— Папа, должен вам заметить, объявился час назад.
— То есть?
— Это их первая встреча. Папа зачал Абрикосова и сбежал. Всю жизнь колесил по стране. А за ним всюду следовал исполнительный лист. Вернее, несколько листов от разных женщин. Наконец папа эмигрировал в Израиль. Вздохнул спокойно. Но к этому времени Абрикосов стал диссидентом. Через месяц его выдворили из Союза. Так они и встретились.
Я, как опытный халтурщик, сразу же придумал заголовок для радиоскрипта: «Встреча на свободе».
А дальше что-нибудь такое:
«После тридцати шести лет разлуки отец и сын Абрикосовы беседовали до утра…»
Лемкус еще интимнее понизил голос:
— Такова одна из версий. По другой — они любовники.
— О господи!
— Поговаривают, что они находятся в гомосексуальной связи. Познакомились в Израиле. Там на это дело смотрят косо. Перебрались в Америку. Чтобы не было подозрений, выступают как отец и сын. В действительности же они не родственники. И даже не однофамильцы. Тем более что Абрикосов — это псевдоним. Настоящая его фамилия — Каценеленбоген…
В эту секунду у меня началась дикая головная боль. Я попрощался с религиозным деятелем и отправился в галерею Мориса Лурье.
Писатель и редактор Большаков уже заканчивал свое выступление. Речь шла о бесчинствах советской цензуры. О расправе над Гумилевым. О травле Пастернака и Булгакова. О самоубийстве Леонида Добычина. О романах, которые не издавались сорок лет.
В конце Большаков сказал:
— Цензура в России — сверстница книгопечатания. От нее страдали Пушкин, Герцен, Достоевский и Щедрин. Однако границы свободы в ту эпоху допускали неустанную борьбу за их расширение. Некрасов всю жизнь боролся с цензурой, то и дело одерживая победы.
Лишь в нашу эпоху (продолжал Большаков) цензура достигла тотальных масштабов. Лишь в нашу эпоху цензура опирается на мощный и безотказно действующий карательный аппарат. Лишь в нашу эпоху борьба с цензурой приравнивается к заговору…
Не успел Большаков закончить, как в проход между рядами шагнула американка средних лет.
— Долой цензуру, — крикнула она, — в России и на Западе!
И затем:
— Вы говорили о Пастернаке и Булгакове. Со мной произошла абсолютно такая же история. Мой лучший роман «Вернись, сперматозоид!» подвергся нападкам цензуры. Его отказались приобрести две школьные библиотеки в Коннектикуте и на Аляске. Предлагаю создать международную ассоциацию жертв цензуры!..
— Не вернется, — шепнул сидящий позади меня Гурфинкель.
— Кто?
— Сперматозоид, — ответил Гурфинкель. — Я бы не вернулся. Ни при каких обстоятельствах.
Доклад литературоведа Эрдмана назывался «Завтрашняя свобода». Речь шла о так называемой внутренней свободе, которая является уделом поистине творческой личности. Эрдману задавали вопросы. Молодой американец, по виду учащийся юридической или зубоврачебной школы, сказал:
— Истинной свободы нет в России. Истинной свободы нет в Америке. Так в чем же разница?
Эрдман не без раздражения ответил:
— Разница существенная. Здесь ты произнес все это и благополучно уедешь домой на собственной машине. А москвича или ленинградца еще недавно увезли бы в казенном транспорте. И не домой, а в камеру предварительного заключения.
Затем произошла еще одна сенсационная встреча. Уже третья за этот день.
Бывший прокурор Гуляев выступал с докладом «Конституция новой России».
Подзаголовок гласил: «Правовые основы будущего демократического государства».
Речь шла о каких-то федеральных землях. О какой-то загадочной палате старейшин. О юридическом устройстве, при котором высшей мерой наказания будет депортация из страны.
В кулуарах Гуляева окружила толпа единомышленников и почитателей. Он что-то разъяснял, истолковывал, спорил. Будущее представлялось Гуляеву в ясном и радужном свете.
Но тут явился гость из прошлого. Мы услышали шум в задних рядах. Оттуда доносились сдавленные выкрики:
— Я этого мента бушлатом загоняю!.. Он у меня кирзу будет хавать!..
Эти слова выкрикивал знаменитый правозащитник Караваев. Его держали за руки Шагин и Литвинский. Караваев вырывался, но безуспешно. Изловчившись, он пнул Гуляева ногой в мошонку с криком:
— Вспомнил ты меня, краснопогонник?!
Гуляев, заслоняясь портфелем и болезненно смежив ноги, восклицал:
— Разве мы пили с вами на брудершафт? Я что-то не припомню…
Правозащитник сделал новый усиленный рывок. Но Шагин и Литвинский крепко держали его за плечи.
Караваев не унимался:
— Помнишь Октябрьский РОМ? Помнишь суд на Калугина, девять? Помнишь, как ты намотал мне червонец?
Гуляев неуверенно отвечал:
— Вы правы. Это было. Я согласен. Но это было задолго до моего прозрения. Задолго до моего нравственного перелома.
— Приморю гада! — рвался в бой Караваев.
Шагин миролюбиво говорил ему:
— Рыло этому типу набить, конечно, стоит. Но лучше бы где-то в другом месте. Иначе американцы подумают, что мы недостаточно толерантны.
Я вышел на балкон. Впереди расстилалась панорама Лос-Анджелеса. Внизу отчаянно гудели скопившиеся на перекрестке машины. Через дорогу, игнорируя раздражение водителей, неторопливо шла женщина. Она была в каких-то прозрачных газовых шароварах и с фиолетовой чалмой на голове.
Я понял, что водители затормозили добровольно. А сигналят — от переизбытка чувств.
Разумеется, это была Тася.
Она заметила меня и подошла к тротуару. Посмотрела вверх, заслонив ладонью глаза. Затем я услышал:
— Нет ли у тебя молока или сметаны?
— Представь себе, нет, — говорю. — Было, но кончилось.
Тася загадочно улыбнулась, как будто готовила мне приятный сюрприз:
— Дело в том, что я купила собачку. Двухмесячную таксу. При этом у меня нет денег. Щенка я приобрела в кредит. А молоко в кредит не отпускают…
— Где же, — спрашиваю, — этот несчастный щенок?
— В гостинице, естественно. Я соорудила ему гнездышко.
— Из моего выходного костюма?
— Почему из костюма? Всего лишь из брюк.
— Собаки, — говорю, — тебе не хватало.
Тася с удивлением посмотрела на меня.
— Это не мне. Это тебе. Подарок в честь Дня независимости. Ты же всегда хотел иметь собачку.
Подавленный, я с минуту разглядывал очертания домов на горизонте. Затем вдруг слышу:
— Молоко ты купишь по дороге. А вот как насчет сигарет?
Я очнулся и говорю:
— А не рано ли ему курить?
В ответ раздается:
— Не остри. И вообще, слезай. Что это за сцена на балконе!.. Пора обедать. Если, конечно, у тебя имеются деньги…
* * *
Мы виделись с Тасей почти ежедневно. Часто просыпались рядом у одной из ее знакомых. Прощаясь, договаривались о новой встрече.
Постепенно наш образ жизни разошелся с давними университетскими традициями. Прекратились шумные вечеринки с разговорами о Хемингуэе, Джойсе и тибетской медицине. Остались в прошлом черствые бутерброды с кабачковой икрой. Забыты были жалкие поцелуи на лестнице.
Наконец-то реализовались мои представления о взрослой жизни. Об искушениях, чреватых риском. О неподдельном скептицизме тридцатилетних женщин и мужчин. Об удовольствиях, которые тогда еще не порождали страха.
Круг Тасиных знакомых составляли адвокаты, врачи, журналисты, художники, люди искусства. Это были спокойные, невозмутимые люди, обладавшие, как мне представлялось, значительным достатком.
Они часто платили за меня в ресторане. Брали на мою долю театральные контрамарки. Предоставляли мне место в автомобиле, если компания отправлялась на юг.
Они вели себя доброжелательно и корректно. Хотя я все же понимал, что один, без Таси, не могу считаться их другом.
Разглядывая этих людей, я старался угадать, кто из них тайно преследует мою девушку. При этом, должен заметить, вели они себя учтиво и непосредственно. Да и не принято было здесь иначе выражать свои чувства.
Долго я не мог понять, что объединяет этих столь разных людей. Затем уяснил себе, что принципы их вольного братства — достаток, элегантность и насмешливое отношение к жизни. В те годы я еще не знал, что деньги — бремя. Что элегантность — массовая уличная форма красоты. Что вечная ирония — любимое, а главное — единственное оружие беззащитных.