Елена Трегубова - Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Елена всей грудью вдохнула распаренный, чуть заметной кипарисной толикой сдобренный чай воздуха, потянулась, выгнув руки сзади на слегка липкой от жары крашеной скамейке, вскинула голову кверху: всё тот же чистый голубой кальварийский экран.
И вдруг, как-то не успев сама с собой ни о чем толком договориться, встала, и, взъерошивая уже по привычке на ходу против шерсти черепицу кровель по периметру взглядом, опрометью пронеслась к храму.
Солнце, туго протискиваясь сквозь перемычки верхних окон, внутри храма лепило и клеило на стены живую, чуть дрожащую, медовую позолоту; на легкой лазури изогнутых долек ребристого потолка резвились шустрые, скоростные, щебечущие веселые ангелы. Войдя в глубину храма, и задав несколько вопросов монаху, раскладывавшему молитвенники на банкетки (тот улыбнулся, кивнул, моментально бросил свое занятие, ушел куда-то, с прохладным шелестом сандалей, как будто листая каменную книгу, и через пару минут вернулся с ответом), Елена, к своему удивлению, услышала, что, да, старый ксёндз, конечно же, готов прямо тут же, сейчас, без всяких отлагательств, у нее принять исповедь, по-русски.
Вошла в деревянную исповедальню — в правое, темное ее отделение, где, сквозь ореховую, резную, мелкими крестиками светившуюся, решетчатую квадратную заставку с отбитым правым уголком (выдранным явно той самой канарейкой электрического луча, которая теперь сквозь этот разлом впорхнула — усвистав из деревянной клетки, в которой сидел взаперти священник — и присела у нее на коленях), лица ксёндза было почти не видать; долго, глупейше себя чувствуя, ёрзала, и так и сяк, не зная как устроиться: и на корточках было слишком низко, а на коленях — слишком высоко (заставка с крестообразными дырочками, в разделявшей их загородке, оказывалась вдруг не на уровне лица, а ниже подбородка). И в конце концов, забыв про приличия («Всё равно не знаю их обыкновений — чего придуриваться-то»), перетащила из темного угла стул с обмахрянившейся, шерстяной, зимней какой-то обивкой, стараясь двигать его как можно тише, подтолкнула к самой перегородке, и — села — с невозможнейшим, издевательским, нарочитым скрипом опорно-двигательной системы церковной мебели и чуть не продавив всё никак не помещавшимися коленями перегородку исповедальни — но отодвигать опять стул, и так уже с тревогой скрежетавший, не решилась.
Ксёндз как следует откашлялся и потом негромким, бархатистым, как будто припудренным профессиональным тембром, на латыни, благословил ее на исповедь; затем мягко, уже со стариковским улыбающимся дрожанием в голосе, по-русски, подтвердил, что русский понимает, и даже читает старых русских философов:
— Но вот… Говорить… Извините… Сложновато.
Елена вдруг с изумлением обнаружила, что не у него одного такие проблемы. Как будто в издевку над тем фактом, что всего каких-нибудь пять минут назад она просто неслась сюда со двора, и только и молилась, чтобы тут же нашелся священник, и так рада была, когда ей сказали что вот, ксёндз свободен вот прямо сейчас, что ничего не надо ждать — и уж как невероятной радости радовалась, что не будет проблем с языком — теперь, после всех этих так удачно стертых внешних условностей, она вдруг почувствовала полную собственную неспособность подобрать слова и кратко высказать то, что подпирало и требовало выхода:
— Знаете, есть такая убийственная ответственность, когда меняешь чужую жизнь… — с трудом, как огромные камни, ворочая речь, опробовала она собственный голос на собственном роднейшем языке. — Вернее, когда чувствуешь, что чью-то жизнь напрочь, навсегда меняешь, и что надо бы остановиться и решить, нужно ли, а остановиться уже не можешь, потому что внутри тебя уже завелся какой-то будильник. Вернее, когда тебя несет, и чувствуешь полнейшую безответственность в тот момент, когда кого-то будишь, и не можешь решить, стоит ли будить, потому что решать уже что-то бессмысленно — потому что я уже, уже, по сути, его разбудила, уже его жизнь изменила… — чувствуя невообразимый бред всех словоформ, из собственных уст вылетающих (вместо всего того складно чувствуемого, что она собиралась сказать, что так ясно видела внутри), и в ужасе, как бы даже со слегка отстраненным стыдом созерцая, как связи между словами безостановочно и неотвратимо, как будто помимо нее, заплетаются в непроходимые лианы, и буквально сшибают ее с ног, но, одновременно, чувствуя, что останавливаться — еще хуже, — она на последнем глотке храбрости из походной фляги продолжала пробиваться вперед — и забредала во все более и более непролазные джунгли. — Вернее… — она собрала уж всю волю и сделала еще один — как ей казалось — рывок к ясности: — Вернее, когда чувствуешь только необоримый восторг, потому что воск под руками еще теплый — и именно ты не даешь ему застыть в органичной для него форме, в формовке, куда его рассчитывали по дешевке слить. И поджигаешь фитиль. И ждешь, произойдет ли взрыв… — тут на одну обманчивую секунду ей показалось, что вот оно: что наконец-то она разрубила запутанные лианы, и теперь мощным шагом движется к выходу из джунглей, а там уже и ручей, и выход на просеку, а там уж рукой подать до выражения мысли, ее мучавшей. — А дальше… А дальше уже все зависит не от тебя… — мираж легкости вмиг улетучился, и вновь она уже беспомощно наблюдала, как вокруг ее, казалось бы, предельно ясной мысли оплетаются тропические хомуты сорняков слов, опять поняла, что столь же далека от прямого наименования того, в чем хотела исповедоваться, как и в первую секунду, когда только заскрипела в исповедальне обшарпанным стулом. И жалко, истошно, все еще мня, что может что-то пояснить исповеднику, поспешно добавила: — И ты… в смысле я… уже ничем не можешь помочь, и задыхаешься от ответственности. Ответственности, которая уже никому не нужна. Потому что я давно уже перевела стрелки. А ехать с ним дальше отказалась. Спрыгнула с поезда.
— Не разумем, сестра! — крякнул ксёндз. — Говори конкретнее.
— Ну хорошо, знаете ли вы такое название Мифи? Или физтех? — посыпала она зачем-то на несчастного ксёндза дурацкую, никому не нужную аббревиатуру. — Не помню уже… Или мехмат? Такое слово вам знакомо?
— Не вем. Как ты сказала?
— Не важно, я и сама их путаю. Короче, знаете, есть такое русское сленговое слово «ботаник», «ботан»?
— Не вем.
По какой-то жуткой стилистической закономерности, которую, казалось, как-то органично предопределяло само содержание произносимого, она все продолжала и продолжала зачем-то объяснять тончайшие детали:
— Ну, хорошо, знаете, есть такая русская шутка про то, из-за чего физики переквалифицируются в лирики? Ну типа бросают надежный институт и светлое мещанское прошлое и будущее и ясную карьеру, и идут в литературный, в раздолбаи, в поэты, в нищие, или куда-то там еще… Понимаете?
— Не разумем.
— Ну хорошо, есть мальчик, с которым я поступила не то чтобы очень хорошо.
— Разумем.
— Но уверена, что так ему лучше.
— Не разумем.
— Ну… просто перевернула всю его жизнь. Но так, по крайней мере, у него теперь есть шанс. Короче… Взяла на себя непереносимую ответственность. А дальше вдруг началась взрослая жизнь. И отвечать за него я уже не могу… Да и никогда не могла, и вообще не имела на это никакого права. Он здесь сейчас, с нами, в монастыре, и я чувствую, что мучаю его все время. И что делать, чтобы ему помочь, чтобы это как-то исправить, я не знаю.
Священник по-русски, с вопросительной интонацией, тяжеловесно произнес старинное, выспреннее, отглагольное, очень сложносоставное существительное.
Елена отрицательно замотала головой — и тут же подумала: разглядел ли он жест через решетку-то? И вообще — насколько этот жест оправдан? «По жизни».
Священник облегченно вздохнул:
— Читай «Богородицу»!
Потом аккуратно, как будто подстраховывая дрожащей старческой интонацией каждую фразу, произнес:
— Сестра моя. Сейчас просто молча молись за него и кайся. И я помолюсь с тобой. Я могу дать тебе разрешительную молитву. Я верую, что это будет иметь точно такую же силу, несмотря на то, что ты крещена в православной церкви. Но твой священник в России может быть этим очень недоволен — потому что я католик.
Борясь с идиотской сорняковой мыслью: «А считается ли исповедь действительной, если ксёндз чего-то недопонял?», и перемешивая этот сорняк нехитрой десертной ложечкой: «Да мне здесь лет пятьсот подряд пришлось бы с ним проговорить, чтобы объяснить ему все, что за последние пару лет в моей жизни произошло!», крайне недовольная собой, вышагивала под вяло метущими циановый раскаленный воздух вайями, а потом, наконец, на десятом кругу, разом очнулась и разоралась на себя: «Да прав он — в конце-то концов! Прав этот забавный старенький ксёндз: дело ведь всё — ровно в том старомодном русском словце, которое он так забавно старательно выговаривал! Какая разница — произошло или нет что-то в материальном преломлении?! Какая разница! О чем я вообще?! Что я там несла вообще?! Что за ханжество: «Не знаю, как помочь?!» Сначала всадить в человека нож — а потом ныть «не знаю, как помочь»! Никому не могу помочь. Могла бы, могла бы помочь ему — но как другу. А не в таком идиотском качестве, как сейчас. Испортила все сама. И прав ксёндз — сказано же ведь в Евангелии: даже посмотревший без целомудрия — уже совершил грех в сердце своем. Посмотревший! А не то что целовавшаяся с этим несчастным по всем окружным заповедным паркам — а потом вдруг бросившая. Всё испортила сама. Могла помочь. Могла. Но сила для помощи была бы, если бы я не прикоснулась к нему, не повелась на эту глупую секулярную игру… Вон, ходит, теперь — смазливый инвалид первой любви. Что мне с этим со всем теперь делать…»