Юрий Буйда - Все проплывающие
Живем всего два раза
– Простите, вы немец?
Андрей Фотограф обернулся.
Девушка спрыгнула с подножки вагона и поправила темно-каштановые волосы, с улыбкой глядя на рослого костлявого мужчину в черной широкополой шляпе, длинном черном плаще, с узким шарфом, щегольски обмахнутым вокруг шеи. Она была в ситцевом платье с кружевами, слегка пожелтевшими от долгой сундучной выдержки, в туфельках на высоких каблуках. На плечи был наброшен легкий светлый плащ. В руках она держала новенькую дешевую сумочку.
– Последнего немца выслали из Восточной Пруссии два года назад, – растерянно сказал он. – Хотите – я вас сфотографирую… я фотограф… Прошу вас!
– Стоянка поезда три минуты. – Она с улыбкой покачала головой. – Вы сумасшедший. И фотоаппарата у вас нету. Да и на немца вы не похожи, скорее – на цыгана.
– Это рядом. – Андрей попытался придать своему лицу умоляющее выражение, но сил не было даже на это.
Девушка по-прежнему улыбалась, но взгляд ее был серьезен.
– Это безумие, понимаете?
– Безумие, – согласился он. – Поезд стоит три минуты. Вот-вот отправится.
Он шагнул в сторону и наткнулся на этажерку, которую двое молодых людей в одинаковых крапчатых кепках с пуговкой собирались погрузить в вагон. Этажерка покачнулась – он неловко придержал ее рукой.
Девушка рассмеялась.
– Давайте я попробую угадать ваше имя, – предложил он. – Лотерея. Если угадаю, вы…
Она погрозила ему шелковым пальцем.
– Женя, – обреченно сказал он. – Евгения.
Она – уже без улыбки – смотрела на него. Вот-вот должны были объявить отправление.
– Хорошо, – наконец сказала она. – Куда идти?
Он, разумеется, солгал: от вокзала до ателье было минут двадцать ходу. Они шли не торопясь, взявшись за руки, не обращая внимания на прохожих, удивленных такой фривольностью.
– Да вы не слушаете меня! – воскликнула вдруг она.
– Слушаю. Ваша мама юрист, отец погиб на фронте, вы насмерть поссорились с женихом и уехали из Саратова сюда, в Кенигсберге у вас тетушка, вы везете ей в подарок шесть серебряных ложек и надеетесь с ее помощью устроиться на работу… Вас действительно зовут Женей?
Она расхохоталась:
– А как же еще! – У нее были мелкие голубоватые зубы. – Шесть ложек – подумать только!
В палисаднике перед фотоателье – это был серый двухэтажный домик под черепичной крышей – цвели алые и белые розы, за которыми ухаживала пожилая уборщица Кувалда, женщина одинокая, грубая, усатая, с огромными костлявыми кулаками. Она важно говорила, что однажды была влюблена, но история кончилась ничем. Пока Андрей обслуживал клиентов, она читала книги из его скромной библиотеки.
– Розы! – счастливым пустым голосом сказала Женя. – Сколища!..
В прихожей она одним движением, не глядя – куда, скинула светлый плащ – Андрей подхватил – и прошла в зальчик, где на стрекозьем штативе стоял деревянный фотоаппарат. Андрей ногой отшвырнул стул, на котором обычно послушно одеревеневали клиенты, и придвинул к ней кресло с высокой прямой спинкой, украшенной резными химерами, драконами и змеями, сплетающимися чешуйчатыми хвостами и угрожающими друг дружке оскаленными пастями и раздвоенными языками. Женя откинулась на спинку, закинув ногу на ногу и небрежно уронив тонкие прозрачные руки на подлокотники, и вопросительно посмотрела на фотографа, который только сейчас понял, как она высока ростом.
– Сейчас, – сказал он, мучаясь бессилием своей речи. – Момент. Только один момент.
Через несколько минут он вернулся с огромной охапкой алых и белых роз.
– Это безумие, – вновь сказала она – и вдруг резко встала и, не спуская с него напряженно-темного взгляда, развязала пояс на платье. – Помогите же. – Повернулась к нему спиной. – Там крючки.
Разбудила их Кувалда, матерно горевавшая о загубленных розах. Бухая кирзовыми сапогами, она поднялась в квартиру фотографа, и не успел Андрей спохватиться, как баба вошла в комнату и уставилась на Женю, которая с улыбкой сидела в постели, держа перед собою простыню с алым пятном.
Кувалда шевельнула усами.
– Ну, – наконец сказала она, – раз так…
И ушла.
Наскоро перекусив, они бросились на вокзал. Вскочив на подножку, Женя спросила без тени робости, приедет ли Андрей на следующий день встретиться с нею.
– Завтра в два я буду у памятника Шиллеру, – сказал Андрей. – Там все встречаются. Известное место.
Двое молодых людей в одинаковых краповых кепках с пуговкой, оттолкнув Андрея, едва успели втащить в вагон этажерку. Женя махнула рукой из-за их спин. Поезд тронулся.
Когда Андрей вернулся домой, Кувалда в кухне допивала вторую бутылку водки.
– Значит, счастлив, – отчетливо проговорила она, не поворачиваясь к Фотографу. – И любишь. И хочешь, значит, чтоб всегда так было…
Он с изумлением уставился на нее.
– А если хочешь, чтоб – всегда, – тягуче продолжала Кувалда, – больше с нею никогда не встречайся. Никогда. – Она наконец посмотрела на оторопевшего Андрея и с беззлобной усмешкой повторила: – Никогда. Живем-то всего дважды.
– Дважды? – тупо переспросил Андрей.
– Всяк просит Господа перед смертью о второй жизни, точно зная, что вот уж она-то и будет настоящей, и успевая прожить ее в предсмертном хрипе, стоне и блеве. Так сделай это сейчас, чтоб не жалеть потом. Проживи по-настоящему. И тогда-то у тебя не будет ничего и никого, кроме нее. Не по силе? Мало кому по силе.
– Три минуты, – глухо пробормотал Андрей.
– Чего?
– Да я про жизнь, – сказал он, поднимая налитый Кувалдой стакан.
Эту историю Андрей Фотограф рассказал мне двадцать шесть лет спустя, когда мы пили пиво в Красной столовой. Он был известным в городке человеком, прославившимся тем, что делал блистательно лаконичные и трогательные надписи на надгробиях и обручальных кольцах (пятерка за строку прозы, десятка – за стихотворную). Весь городок знал надпись – его авторства – на могиле главного городского обормота и пьяницы Кольки Урблюда: «Лежал бы ты – читал бы я». На его фотографиях были запечатлены все жители городка, их жизнь от рождения до смерти. Раз-другой в месяц, подкопив денег, он исчезал на несколько дней из городка, но всякий раз возвращался – помятый, небритый, с виноватой улыбкой на обрюзгшем лице, – чтобы вернуться к обязанностям «мастера смерти», как он сам это называл, – вновь и вновь останавливать мгновения и выдавать их клиентам строго по квитанциям…
– И ты так и не встретился с нею?
Он странно посмотрел на меня и проговорил с улыбкой:
– Но зато у меня ничего и никого настоящего, кроме нее, в жизни и не было. А она – была. Понимаешь?
– Была?
– Была, – пьяно кивнул он. – Живем-то всего два раза, чего же непонятного…
Семерка
О, Семерка!
Настоящее – почтовое – имя ее ничего не скажет сердцу. В бывшей Восточной Пруссии, откуда еще в сорок восьмом депортировали последнего коренного жителя-немца и которую быстро, наскоро заселили жителями из областей Новгородской и Псковской, Московской и Ярославской, Калининской-Тверской и Смоленской, а также из соседней Белоруссии, и названия улицам и поселкам давали впопыхах, вот и случились десятки Вишневок и Некрасовок, немецкий Таплаккен переименовали в Талпаки, Рамау в Ровное, а вкусное народное название центральной площади областного центра – площадь Трех Маршалов (долго на ней стояли огромные портреты Василевского, Баграмяна и Жукова) заменили пресным именем вождя русской революции.
Но ведь мы о Семерке! О Семерке!
Если не считать углового дома с книжным магазином, равно принадлежавшего Семерке и Липовой, то начиналась она с дома, где жил вселенский брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, – раз, дальше – дом, где жил молчун Казимир, – два, больница – три, желтый узкий дом с его стаей белобрысых братьев-футболистов – четыре, детский сад – пять, дом под каской (мелкочешуйчатая черепичная кровля его уж больно напоминала кайзеровский стальной шлем с шишаком) – шесть, дом Фашиста и его вечно голодных фашистиков – семь, дом Буянихи – восемь, наш дом – девять, напротив – магазин и товарные склады, устроенные в бывшей кирхе, – десять, тридцать первый дом с парочкой юных евреек-давалок, томной Ларисой и бойкой рыжухой Валькой, – о, как сладки были их огнедышащие устья! – одиннадцать, дом Кувалды – двенадцать, дом старухи Три Кошки, умершей в подвале на тюфяке, набитом мятыми трехрублевками, – тринадцать, дом Ивана Тихонина, храброго ратая с зелеными чертями, которых он после восьмой бутылки водки принялся выковыривать из руки вилкой, – четырнадцать, дом директора бумажной фабрики, жившего одиноко и любившего собственноручно ощипывать в ванной живых кур, – пятнадцать, дом болтливейшей на свете старухи Граммофонихи – шестнадцать, дом без номера – семнадцать, дом деда Муханова, курившего исключительно ядовитые сигареты, набитые вместо табака черным грузинским чаем высшего сорта, – восемнадцать, дом как дом – девятнадцать, дом злых собак и посторонним вход запрещен – двадцать, дом учителей – двадцать один, дом Кольки Урблюда, сумевшего пропить все, кроме звездного неба, – двадцать два, дом моей тайной возлюбленной, так никогда и не узнавшей об этом, ибо волны весенней Преголи утащили ее на дно, чтобы она под водой пересекла Балтийское море и всплыла у ног бронзовой Русалочки в Копенгагене, – двадцать три, дом с гнездом шершней в стене – двадцать четыре, фабричный клуб, бывшее немецкое офицерское казино с борделем, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы, которые не имел права пропустить ни один владелец складного ножа старше тринадцати лет, – двадцать пять, и, наконец, дом железнодорожных путевых обходчиков Рыжего и Рыжей – двадцать шесть!.. Итого – двадцать шесть, в которых, помимо упомянутых, жили еще десятки семей, собак, кошек, коров, мышей, пауков, а о них незачем и говорить, потому что они и сами способны постоять за себя перед моим знанием и моей памятью.