Баловни судьбы - Кристенсен Марта
— Ну и выдержка у тебя! — удивляюсь я в конце концов. — Столько слушать.
— А у меня завтра выходной, — улыбается она.
— Черт его знает, почему так получается? — говорю я. — Почему человек всегда так боится высказаться? Почему боится говорить о главном?
Измученные, мы засыпаем только под утро. Но не потому, что я выговорился, а потому, что мы оба выдохлись. Так прошел тот вечер, когда я не посмел сказать самого главного. Не посмел сказать, что так и не знаю, была ли это Май-Бритт — та девушка, которую я видел, когда мы с Сири шли вдоль изъеденных каменных стен крепости Акерсхус. Может, все-таки не Май-Бритт. Не посмел сказать, что не знаю, ее ли я видел или только испугался, что это она.
Как на медной пластинке, это выгравировано в моей памяти.
Норвежский банк, темный, пустой, огромный — квадратное здание с печатным двором, словно замкнутое вокруг самого себя, обрамленное автомобильными фарами, несущимися по кругу. У тротуара дверца одного автомобиля открывается. Худеньная темная фигурка в высоких сапожках, джинсах в обтяжку и нейлоновой курточке проскальзывает в эту приоткрытую дверцу, машина рывком разворачивается и уезжает.
Но я не могу в это поверить. Забудь, говорю я себе, засыпая. Ты ошибся. Сколько девчонок носят сегодня высокие сапожки, джинсы и куртки. Это была не она.
14
And I try
And I try
And I try
And I try
За открытым окном машины ночная Грёнландс-торг с летним цирком, автобусами, прицепами и аттракционами, пустынная и безлюдная.
Левая рука Калле свешивается из окна и отбивает такт по серебристо-серой обшивке, мы кричим и поем во все горло, Калле одной рукой ведет машину по брусчатке Швейгордсгатен.
Запах свежей росы и грязных курток, вкус погасшей самокрутки на кончике языка и неожиданный воющий свист где-то за нами, в темноте.
— Зачем вы угнали эту машину?
Усталые, измученные, полные укоризны глаза отца Калле. Анне-Грете с копной вьющихся волос, убегающая от меня на кладбище.
Все внутри переворачивается, как подумаешь: если б мы не угоняли машину! Если б не бросились удирать, когда нас засекли! Если б не продолжали гонку до последнего!
Но думаешь ты так или нет, перед тобой все равно неизбежно встает вопрос, который обойти нельзя. Вот он, этот вопрос: кто они, эти люди, считающие, что можно стрелять в неизвестного человека, убегающего от них ночью? Кто они такие, если уверены, что у них есть на это право?
Калле был один, когда в него выстрелили, никакой компании с ним не было. Он бежал один, один, больше там никого не было. Когда ему выстрелили в спину, он был совершенно один. Никакой компании. Никаких товарищей. Ни души.
Ты понимаешь это, Сири?
Понимаешь, что на всем свете, кроме нас, нет никого, кто бы его знал, кто мог бы сохранить о нем память?
I can’t get no
Тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Двадцать пятое апреля, вечер. С той ночи, когда они убили Калле, прошел год. Считай, что это сантименты, но мы с Сири все-таки принесли цветы на его могилу. Сири его даже не знала. Но спросила, можно ли ей пойти со мной, чтобы увидеть, где он похоронен.
В этот весенний день на кладбище Алфасет дует теплый сухой ветер. День не праздничный, обычный вторник, однако на кладбище довольно оживленно. Куда ни глянешь, всюду кто-нибудь подправляет могилу, сажает или поливает цветы. Сухой теплый ветер кружит пыль и песок, и крохотные жесткие песчинки застревают в волосах и колют глаза. Могила лежит в отдалении, на крутом склоне, забрызганном солнечными бликами, пробившимися сквозь листву берез. Как все скромно и просто. Имя, год рождения, год смерти — черные буквы на сером граните. Мы набираем воды в маленькую пластмассовую кружку, что стоит на могиле, и ставим в нее шесть тюльпанов, купленных у входа.
— Как думаешь, его родители придут сегодня? — спрашивает Сири.
— Не знаю. — Я смотрю на кроны деревьев, в которых свистит ветер. Свисток.
— Они не поймут, кто здесь был.
Тогда мы пишем записку: «Калле от товарищей из Вейтвета». И все. Это им понравится. Его родителям. Если они придут сюда сегодня. Или в ближайшие дни.
Внезапно я вспоминаю похороны Калле. Как мы сидели в часовне. Зал, наполненный родными, соседями, друзьями, товарищами, ребятами из молодежного клуба и из школы. Странное, мучительное, недоброе чувство, схожее с тем, какое охватывает тебя, когда ранней весной идешь по тонкому льду и видишь, как прямо под тобой струится грозный, зловещий и мрачный поток, и между вами, между тобой и этой дикой, мрачной стремниной, лишь тонкий, гладкий и хрупкий ледок.
— Если б ты только слышала, что тогда говорил пастор, — говорю я. — Ты бывала когда-нибудь на похоронах?
— Конечно. У меня этой зимой умер дедушка.
— Хуже похорон ничего не может быть.
Ветер доносит до нас шум и запахи города. Гул моторов с шоссе. Жаркий пряный запах горящих листьев. Обрывки духовой музыки.
— Не всегда же так, — говорит Сири. — Конечно, на похоронах всегда тяжело, но они бывают разные.
Я осторожно глажу ее руку и тут же отпускаю.
— Он просто спятил, — говорю я. — Тот пастор, что отпевал Калле. Он нас всех оплевал. Честное слово. Калле презирал церковь. Мы с ним вместе конфирмовались. И пастора он тоже презирал. Мы развлекались, посылая на занятиях по рядам записочки. С загадками, например. Калле презирал пастора. Но отпевал его тот же самый пастор, у которого мы конфирмовались. Ты бы слышала, что он нес! Как будто ни черта не понял! Он во всем обвинил Калле, представляешь себе! На его же похоронах! Он словно хотел победить Калле. Растоптать его. Свести с ним счеты, уже с мертвым. На его же похоронах!
Мы стоим и смотрим вдаль. С ближней лужайки поднимается дым, горят прошлогодние листья. Потом мы с Сири едем ко мне домой. Обед у мамаши уже готов. После обеда мы моем посуду, а мамаша отдыхает. По телику передают последние известия, показывают одних легавых. У нас на работе говорили про это. В Алнабру, по соседству с нами, тут же в Грорюде, вспыхнула забастовка. Несанкционированная забастовка, так ее назвали. Несанкционированная забастовка. Что это такое? Даже не знаю. Похоже, туда послали целую армию полицейских, чтобы подавить ее. Откуда у них такое право? Тоже не знаю. Никогда бы не подумал, что легавых посылают и против бастующих. Раньше этого не было. У нас по крайней мере. В других странах, может, и было, но у нас — нет.
— Рехнулись они там все, что ли, — говорит мамаша.
Мы сидим перед теликом и смотрим, как экспедиторы образовали перед воротами цепь. Они блокируют ворота, и правильно делают. Не хотят, чтобы их работу получили какие-нибудь подонки. Стоят плечом к плечу и держатся за руки. Кое-кто смущенно улыбается. Остальные серьезны. Вид у них самый что ни на есть обычный. Он-то в основном и производит впечатление. Этот их самый обычный вид. Все-таки они, наверно, не такие уж и обычные, если начали несанкционированную забастовку? Один из легавых — небось главный — просит их разойтись. Но они не подчиняются, тогда он приказывает своим людям перейти в наступление. Легавые идут строем на пикетчиков, и начинается драка.
— Разве они имеют право там стоять? — спрашивает Сири.
— Конечно, нет, — говорит мамаша. — Это запрещено!
— Подумаешь, запрещено! — говорю я. — А у них забастовка. Они должны защищать свое рабочее место!
Я так завелся из-за легавых. Вообще-то я мало что смыслю в забастовках и тому подобном. Слышал кое-что, а смыслить ничего не смыслю. Но спокойно смотреть, как легавые идут строем на людей, защищающих свое рабочее место! Этого еще не хватало! Кто такие эти легавые, что позволяют так собой распоряжаться? Если рабочие недовольны своей работой и с отчаяния начали несанкционированную забастовку, значит, у них там в самом деле черт знает что творится. Ведь верно? Но почему их спор должны решать легавые? Можешь ты это понять?