Владимир Орлов - Бубновый валет
Крижанич был теоретиком (труды публиковал и до приезда в Россию), практиком, владевшим искусством контрапункта, и, как выразился его комментатор, обладал богатейшим “опытом слуховых впечатлений от живой музыки”. Он знал органные концерты Фрескобальди, гайдуцкие песни южных славян, белорусский кант и украинскую лиру, ритмические построения дервишей, военную музыку Германии, Порты, Польши. В трактате он проявил себя автором категоричным и назидательным. Порой и ворчуном (замена в песнопениях белорусами латинских слов славянскими вызывала у него мысли о скрипе заржавленных дверных петель и мечах, обмазанных глиной). Похоже, своевольным упрямцем он был не мягче Аввакума. Выказывал он себя и рационалистом, исходившим исключительно из соображений пользы. Музыка по Крижаничу – “это искуссно произведенные звуки, способные доставить наслаждение”. Не печаль, не скорбь, не слезы, не какие-либо таинственные чувства, названные магом Пифагором, а именно наслаждение (впрочем, Крижанич вспомнил Овидия: “Есть наслаждение в слезах”). И еще: музыка должна служить совершенству, а не возбуждать соблазны. Отчитав Пифагора и Платона, Крижанич все же признавал частичную справедливость Платона: “Платон был прав, относя музыку к числу тех дел, которые требуют особой заботы при управлении народом, и считая, что правители должны тщательно рассматривать, какая музыка должна быть разрешена, а какая – запрещена. Он говорил: нельзя изменять формы музыки, не внося расстройства в нравы (и следовательно, в образ правления). Например, если разрешить сумбурную и слишком вольную музыку…”
Несомненно – подарок А. А. Жданову и незабвенному Михаилу Андреевичу Суслову.
Но не мое дело было разбираться, в чем Ю. Крижанич прав, а в чем не прав, в частностях ли (немцам отказывал в способностях спеть мотеты) или в сути. В трактате, чрезвычайно серьезном, Крижанич постарался дать картины развития музыки и выбрать те роды ее, какие необходимы для благоустройства Государства российского. Мне же в строчках ученого труда хотелось ощутить живого человека, узнать, на каких инструментах он играл в Тобольске и кто мог оказаться его соисполнителем и слушателем. Блажь, но она меня не отпускала.
В предпетровскую пору любители услаждали слух (почти по Крижаничу) не одним лишь церковным пением и уж конечно не одними лишь скоморошьими дудками или владимирскими рожками. В Москву приглашались европейские артисты и музыканты. В богатых палатах имелись инструменты прежде диковинные – небольшие органы (фисавлы или позитивы, в списках Крижанича), клавицимбалы (видимо, чембало или клавесины), скрипки, трубы, трубы раздвижные (тромбоны), деревянные духовые и пр. И в слободе Кукуй по вечерам скучно не было. К органу, возможно именно домашнему, Крижанич относился без одобрения (“дикий и недопустимый шум”). Клавицимбалы принимал, как скрипку и лиру, и, наверное, сочинителем музыки играть на них умел. Однако чаще всего в его трактате упоминается флейта. А под конец текста следовало и признание: “Что касается меня, то ничто не кажется мне столь приятным, как игра на флейте, если она искусна и если музыка искусно исполняется, особенно в ночное время, когда на большом расстоянии все молчит. Душа уподобляет это небесной музыке, хору блаженных душ. В уши проникает удивительный и божественный звук. И, как я уже сказал вам, мне это намного приятнее, чем изысканнейшие мелодии, исполняемые огромным составом. Не скрою от вас, что не могу объявить этот вид инструментов вышедшим из моды…”
Умолкаю. И острие моей ручки должно прекратить скрипеть…
***Почтеннейше прошу извинений. Снова мои слова… Полагаю, что в стольном граде Сибири, куда с усердием посылали служить киево-могилянских птенцов, к тому времени появились хотя бы клавесины, чембало, английские пандуры, в дальнейшем – бандуры, другие струнные. Флейту же, какая более всего подражала человеческому голосу, Крижанич без трудов мог привезти с собой из Москвы. А прежде – из Вены. Могла отправиться с ним в Тобольск и скрипка. Впрочем, все это были мои догадки.
По прошествии месяцев я получил ответы на мои интересы. Питерцы не смогли назвать ни одной не известной мне еще личности. Хорваты назвали, все это были люди с европейскими именами, но Крижанич встречался с ними в Риме, Вене, Амстердаме или Константинополе. Профессор Голубич среди прочих упомянул Калиостро. “Калиостро же куролесил в восемнадцатом веке!” – вскрипел во мне педант. Батюшки, о чем я думаю, осадил я себя. Калиостро! Ради милой беседы или вечерней игры на флейте Калиостро мог явиться к Крижаничу и в Тобольск. От Алферова и Городничего я вызнал восемь фамилий, но никаких следов их в фонде хранения не обнаружил.
Мне бы отчаяться, но, к удивлению своему, к немоте или несговорчивости архива я отнесся спокойно. К тому времени я наткнулся на интереснейшие документы, связанные с тобольским (посткрижаничским) митрополитом Павлом (Павлинья башня) и его участием в возведении Кремля, Петропавловского монастыря в Тюмени, других сибирских зданий. “Ну вот, если пофартило, значит, и еще чего-нибудь отыщете, – обрадовал меня Виктор Ильич Сушников. – В нашем деле бумаги – к бумагам!”
Вечером уведомлением меня вызвали на почту к междугороднему разговору. Я перепугался. Не со стариками ли что? Звонил Костя Алферов. Слышимость была плохая, Костя кричал:
– Елагин! Запиши, Елагин! Ну, запомни! Михаил Елагин. Коля Рогожин наткнулся на него в списках Посольского приказа. Пометы на Елагина забавные. Из подьячих “молодой руки”. Выбранен за то, что им небрежение чинится, не раз играл на службе в шахматы, замечен и в том, что “сидит худо, выходит не спросив дьяков и старших подьячих”. Выходил он, видимо, к кому-то из просвещенных Голицыных, был вхож в их дома. В пометах упрекали его в интересе к парсунной живописи и заморской музыке, хвастался библией Пескатора (будто бы у него есть), приносил в приказ флейту. Перевели в Сибирский приказ, а потом, в шестьдесят седьмом, отправили на государеву службу к вам, в Тобольск. Не мне спасибо – Коле Рогожину. Копай, копай… И мне интересно. Это же я вынудил тебя поклониться тени Крижанича…
Елагин, Елагин… Был такой. Служил на таможне, в Гостином дворе, дьяком, надзирал и над строительством Кремля, то есть при губернаторе князе Гагарине, еще не отозванном Петром в северную столицу и там повешенном, был в сотрудничестве с Семеном Ремезовым, в Тобольске же и скончался. В перечне фондов мне приходилось видеть упоминание бумаг Елагина. Но разбирать их я отчего-то не стал. Что же мне Крижанич-то руку не направил? Или пока еще приглядывался ко мне, а теперь посчитал: созрел, созрел. Фу-ты, простите мне дурости мои тогдашние…
Нетерпеливый человек может представить, как я провел ночь. А в восемь поспешил в Гостиный двор. Ущельем Софийского взвоза бежал. Или даже несся. Бумаги – к бумагам – было мне обещано здешним хранителем древностей. Так оно и случилось. Фонд Елагина оказался обширным, в нем обнаружилось немало собственно елагинских документов, самих по себе ценных, но для меня-то самым важным оказались в тот день две стопки бумаг с сочинениями Ю. Крижанича, переписанными рукой бывшего “молодого” подьячего. Когда-то списки Елагина были свитками длиной метра в два, но потом, судя по графике пометок – в начале девятнадцатого века, их разрезали и сложили в стопки. С той поры бумаги Елагина, видимо, никто внимательно не разглядывал.
Каковы были мои тогдашние ощущения? Не плясал, не выкрикивал экстатические слова, не подкидывал в воздух и головные уборы. Сидел тихо, уставившись бессмысленно в явленные мне бумаги, по-видимому, с полуулыбкой идиота, а рукой прижимал бывшие свитки к столу, дабы не улетели. В письме ко мне профессора Голубича, сообщившего о Калиостро, но не ведавшего о Елагине, были такие строки: “На столе передо мной (в ЦГАДА, Голубич в Тобольске побывал однажды, но часто работал в Москве) лежала связка листов, написанных Юрием Крижаничем. Я опустил руку на исписанный им лист, и мне показалось, что мы пожимаем друг другу руки и между нами ничего нет, нет и трех столетий”. Может, так было и со мной… Я успокаивался, а успокоившись, ощутил усталость и досаду. Ну произошло. Но оно и должно было произойти. Теперь, может, и скучно станет. А если мне повезло, то везение определено выбором мною Сибирского архива. Единственное желание было – бежать сейчас же на почту и отправлять телеграмму. Но адрес для телеграммы показался мне теперь сомнительным. На почту я не побежал и правильно сделал.
Бумаги были заполнены скорописью Елагина (сравнение с другими документами подтверждало его руку), скорописью чрезвычайно искусной, что не давало поводов для скорочтения, наоборот, требовало чтения неспешного. На первой стопке сверху было выведено: “Юрий Крижанич. О Архитектуре”. На второй же имелась неуверенная надпись елагинской же руки: “О блудницах. Ю. К-ч”. Оригиналы автор создавал на своем общеславянском языке, делая пометы на латыни, и их хорошо знавший латынь Елагин в свои списки перенес.