Эрвин Штритматтер - Лавка
— Ужели ты не могла известить, когда он начал приступать к тебе с любовными авансами?
— Ничего он к мене не приступал.
— Но как же все произошло, отвечай, коль ты сохранила хоть остатки чести.
— Он мене просто целовал во всякие места.
— Тогда ты должна была известить, что он пристает к тебе с домогательствам!
— Больно надо, чтоб вы опять померли!
— Неужто ты не знаешь, что я немного погодя снова оживаю, нет, тебе, видно, по вкусу пришлись ласки моего супруга. Вот уж поистине я вскормивши змею у себя на груди.
С этого дня мать, решившая еще некоторое время попользоваться моим отцом, начинает работать над его оправданием и в кружке любительниц ската говорит таковые слова: «Представьте себе, фрау Румпош, его соблазнили, мужчины во хмелю, они, знаете ли, такие податливые».
Мы, дети, слоняемся об эту пору по всему дому, как никому не нужные существа. Судя по всему, ни родители, ни дед с бабкой больше не испытывают к нам теплых чувств. Напротив, когда позарез нужно устроить скандал, мы только мешаем. Единственный человек, кто нами занимается, — это Ханка. В эту пору она с особой сердечностью относится к нам, мне снова достаются свежие, как вишня, поцелуи Ханки.
Моя мать пишет меж тем письма. Одно — моей бабушке в Серокамниц, Американке, стало быть, другое — Ханкиной матери, третье — высокочтимому суду, причем третье несколько дней лежит на столе, затем переселяется на сервант и, судя по всему, не способно двинуться дальше. А может, оно предназначено, чтобы сохранять в моем отце страх на будущее?
Человек въезжает, человек выезжает, переезжает оттуда, где он не был виден, туда, где он виден, въезжает в квартиру, выезжает из квартиры, переезжает оттуда, где он виден, туда, где он не виден. Ханка уезжает из Босдома. По доброй воле? Кто определяет поступки человека? Люди, его окружающие? Он сам? Поступки, которые он совершает? Поступки, которые он совершал в предшествующей жизни? Ханка уезжает из Босдома. Ее перина уложена в фургон. Никто из взрослых не изъявляет готовности помочь ей перенести дорожную корзину из комнаты в фургон. Отец связан по рукам и ногам, и Ханка кличет на подмогу Ленигкова Юрко. Молча сносят они корзину вниз по лестнице и задвигают в фургон — как на катафалк. На щеках у моего отца ходят желваки. Ревность. Ленигков Юрко, убийца вяхиря, шастает у нас по дому, как у себя.
Дедушка, презрев воскресенье, возится в мастерской и ехидно поглядывает на погрузку. Бабусенька-полторусенька сидит на оголовке колодца и лущит зеленую фасоль. Она не смотрит по сторонам, ничего не видит и видит все. Она выглядывает из-под своих бровей, словно из-под замшелой крыши. Она тревожится за мою мать.
Мать обставляет изгнание Ханки как семейную прогулку. Она берет с собой мою сестру и меня. Мы оба соответственно принаряжены. И опять приходят на память приемы высокой политики, ибо народу объявлено: мы едем в Серокамниц проведать бабушку. Дипломатия здесь тоже имеет место: мы нужны матери для того, чтоб было с кем вести непринужденную беседу.
— Гля-кось, как высоко лётает жавронок! — замечает она по дороге, а в соседней деревне нам предлагают подивиться на усыпанный ягодами вишенник:
— Господи, сколько можно бы пирогов напечь с вишням!
Уже за пределами соседней деревни моя наивная сестра спрашивает:
— А куда это мы собрались со всем кроватям и корзинам?
Мать молчит. Мне же, когда мы прощались во дворе, дедушка успел шепнуть: «Пора этой свинье убираться восвояси. Она с вашим Генрихом свалялась в закрому!» Первый раз дедушка назвал в разговоре со мной моего собственного отца «вашим Генрихом».
Сестра не отстает:
— Куда мы ехаем с кроватям и корзинам?
— Господи, — говорит мать с неудовольствием, — мы увозим нашу Ханку, ясно тебе?
— Совсем-совсем увозим?
— Отстань!
Сестра начинает плакать, а уж если она начала, она не кончит, пока не уснет. Прорыдав несколько километров подряд, сестра засыпает.
Теперь спросите, кто нас везет? Отец, кто ж еще.
На этом настояла мать, уж раз отец так нагрешил, значит, он и должен лично привезти нас в родное село.
За несколько бессонных ночей отец перебрал в голове все варианты: может, ему бросить все как есть, дом и двор, торговлю и аренду, бросить все, чем он гордится, и уйти с Ханкой? Начинать все снова, работать пекарем-подмастерьем и выполнять приказы мастера? Он передергивается от этой мысли и пытается свалить на мать хотя бы частицу вины за свой любовный голод. Он упрекает ее в постоянном чтении за полночь. Можно подумать, она выходила замуж не за него, а за свои книжки!
Но моя мать утвердилась в своем превосходстве и не помнит, что сказано: прежде чем трижды умоется кошка, ты тоже могла бы нарушить супружескую верность.
— Это ты-то мене дожидался! — говорит она отцу. — Храпел ты, а не дожидался, когда я ложилась в постелю.
Затем следует очередная реплика из хедвиговского цикла:
— Уж не мне ли надлежало пробудить тебя к любовной жизни?
Она, как становится ясно из дальнейшего объяснения матери, привыкла утолять душевный голод другими способами и сопрягать свою долю с долей способных к отречению женщин из книг.
— Еще слава богу, — завершает мать, — что я наделена врожденной способностью находить утешение в книгах, не то б я тоже подыскала чего ни то на стороне.
Слово за слово, слово за слово, трудно установить, где причина, а где следствие и точно ли храпение моего отца пробудило в моей матери страсть приобщиться к выдуманной жизни выдуманных людей, которую принято называть чтением.
Мы с сестрой в Серокамнице отыскиваем места прежних игр. В придорожной канаве мы заводим старую игру под названием Из канавы прыг да скок, / Бежи к себе в домок. При этом мы замечаем, что канавы стали много мельче, чем в ту пору, когда наше гнездо было именно здесь.
Я спешу к кузне, чтобы повидаться там со своим дружком кузнецовым Хансом. Кузня заперта. Не доносится с наковальни веселый динь-динь-тирлиньлинь, но снятые с телег колеса, как и прежде, прислонясь к стене, ждут, когда на них набьют железные шины.
Я лечу на старое кладбище возле церкви, его до сих пор с полным основанием называют церковным двором. Я хочу, как и прежде, вдохнуть там аромат ландышей, но обнаруживаю только их кожистые листья. На дворе конец июня, ландыши уже отцвели. А мне хотелось бы всегда видеть их в цвету там, где я видел их однажды. В Босдоме я время от времени вспоминал об аромате ландышей и о чувствах, которые он во мне пробуждал. Он воплощал для меня серокамницкое счастье. Тогда я еще не понимал, что причина моей неудовлетворенности таилась не в Босдоме, а во мне самом и что мои воспоминания хотели остановить жизнь.
Появляются прежние товарищи по играм. Мы со всех ног бросаемся друг к другу — и словно натыкаемся на невидимую преграду, воздвигнутую временем, одну — с нашей стороны, другую — с их стороны. Мы нерешительно подходим друг к другу. Мы подросли и одеты не так, как прежде, и еще мы говорим на босдомском языке. А серокамницкие ребята, ясное дело, сохранили верность своему языку. Босдом и Серокамниц разбросаны по вересковой пустоши не так уж и далеко друг от друга, и все же повседневная речь в обоих селах различная. В Серокамнице слово «дотуда» детьми по крайней мере произносится как дотуль. «Я все бег и бег и доту ль добег». Тропинка вдоль задней стороны дворов называется в Серокамнице за огородой, о чем мы успели забыть. Зато у нас есть теперь другое, не менее важное место, под дубам, неизвестное серокамницким ребятам.
Они хотят играть в те игры, в которые и мы с ними когда-то играли, но мы держим себя словно великие просветители и новаторы, объездившие полсвета, мы желаем научить их чужим играм, которые, конечно же, не нравятся дружкам из Серокамница. Мы стали чужими друг другу, мы нынче босдомские углескребы, и поэтому серокаменцы не пускают нас влезть на большой валун перед церковью, на большой серый камень, давший название всему селу. Мы отвергнуты и только в эту минуту спохватываемся, что еще не поздоровались с бабушкой, с Американкой то есть.
Уже в прихожей мы слышим, как Американка стучит палкой об пол и дрожащим от ярости голосом обещает отцу убить его. «I kill you!» Она клянет моего отца, она принимает сторону матери, чему мать очень рада. Отец сидит в плетеном кресле на подушке из лоскутов, руки он сложил на коленях, голову опустил, взгляд упер в лоскутный коврик из тряпкоперерабатывательного периода нашей Американки. Поза, в которой сидит отец, напоминает мне фотографию военных времен из фобаховского журнала: Допрос пленного француза.
Но, может быть, скорбь отца не так ужасна, как рисует мне мое сострадание. Может, он просто насадил на лицо маску скорбящего и кротко выслушивает брань Американки, как выслушивает литургию человек, изображающий глубокое раскаяние в расчете услышать слова: «А теперь ступай и впредь не греши!»