Юрий Буйда - Все проплывающие
Гость замычал.
Левым указательным пальцем Степан, сжав губы, с маху пробил дверную доску насквозь. И только после этого отпустил окровавленный нос.
– Назад вернешься только через эту дырку, – сказал Степан. – Но сперва постучись, чтоб я успел дверь на ключ запереть.
Стеная и всхлипывая, мотая головой из стороны в сторону, незнакомец выполз за дверь, которая тотчас захлопнулась за ним, стукнув гостя по пяткам с такой силой, что он вылетел на крыльцо и скатился по ступенькам во двор.
– Думаю, после такого до свиданья он больше не скажет здрасьте, – сказал Степан. – Налей, что ли, а то даже устал.
Ната бегом принесла ему стакан самогонки и со страхом уставилась на Степино бесстрастное лицо. Пожав плечами, он выпил, выдохнул и взревел басищем:
Я был батарейный разведчик,
А он писаришка штабной.
Я был за Россию ответчик,
А он спал с моейной женой!
Пожевав горбушку, сказал:
– Выкинь из головы этого писаришку. Ты у меня как мышь за щекой. И учти, я бью всего два раза: второй раз – по крышке гроба.
В голосе его было столько убедительности, что ее хватило бы гробов на пять. А может, и на десять.
Вечерами Ната вывозила его к реке на прогулку в детской коляске, кое-как приспособленной для взрослого человека без ног.
«Мотор бы какой приспособить – хоть на пердячем паре, – ворчал Марат. – А то катаюсь, как будто я какой-нибудь рикша богатый».
На берегу он замолкал и смотрел на реку, облака, деревья и небо с таким выражением на лице, что Ната от страха не выдерживала и говорила:
– Это река, Степа.
– Ну! – восторженно откликался муж.
– А это небо…
– Ну и ну! А звезды когда – так и вообще!
В голосе его звучало такое восхищение, словно он только что обрел зрение после долгих лет полной слепоты.
Однажды по пьянке она забыла его на берегу, а когда утром прибежала похмельная виниться, Степан сказал:
– Рассвет был, Натка, – ну и ну! Это – это! А вообще давай своих детей заводить.
– Не будет у меня детей, Степа, – ответила жена. – Никогда.
– У тебя не будет, значит, будут у нас.
И они, осилив и перекричав все комитеты и комиссии, усыновили двоих детдомовских мальчишек, ровесников Вовку-первого и Вовку-второго.
Детьми, однако, Степан вовсе и не занимался. Понаблюдав за тем, как он учит парнишек мастерить проволочных зверей с пружинкой, способных хватануть кого-нибудь алюминиевыми зубами за задницу, и бумажных голубей с секретом, которые почему-то даже в безветренную погоду могли парить в воздухе по два-три часа, Буяниха проворчала:
– Ты своим детям не отец, а самый настоящий римский папа!
– Брысь, исчадие чада! – не поднимая головы, откликнулся Степан. – Вовка, привяжи ей к хвосту крысу!
Полистав школьные учебники сыновей, с отвращением отбросил книжки в сторону.
– Флора, фауна, родные просторы… У нас вместо всего этого – квадратные метры да огород с кротами и родиной-смородиной.
– Флора – это растительный мир, – важно пояснил Вовка-первый. – А фауна – животный.
– Тебе мать дала денег на парикмахерскую, а ты их на мороженое спустил. Вот заведется в твоей флоре фауна – дустом буду выводить! Где твой укол совести? И твой!
Мальчишки со вздохом достали из карманов булавки и ткнули себя в ладони.
Степа просыпался до рассвета и тихо лежал, глядя в окно на медленно поднимающееся солнце. Ему казалось, что светило с большим трудом преодолевает какие-то невидимые или неведомые преграды, чтобы всплыть над крышами домов и кронами деревьев. Стоило краешку солнца показаться над липами, как Степа протягивал к окну мускулистые руки и, изнемогая от напряжения, помогал яркому диску как можно скорее занять свое место на небе. Работенка была потяжелее, чем шесть часов кряду кидать лопатой уголь в топку. Когда Ната просыпалась, он лежал рядом – тяжело дыша, с набухшими венами на руках, весь в поту, с таблеткой валидола, тайно сунутой под язык.
– Тебе плохо? – вскидывалась она. – Или сон дурной приснился?
– Да нет, – хитрил Степа. – Ссать хочу – невтерпеж, а в туалет сходить лень, вот моча и выходит через кожу.
Но жена все же застукала его, и Степа, взяв с нее клятву молчания («Кто узнает – в психушку отвезут»), рассказал обо всем как на духу. Подумав, Ната мудро решила, что надо же Степе хоть чем-нибудь свою безногую жизнь наполнять, – одним мытьем посуды да прополкой грядок жив не будешь, – и согласилась, что подъем солнца вручную – дело, безусловно, важное, трудное, полезное и почти что героическое. Не то что закат: вниз-то солнцу легче легкого катиться. Однажды она, однако, по забывчивости – штопала детский носок – попросила Степу подержать солнце на месте, чтобы она до темноты успела управиться со штопкой. Муж помог. Сообразив, что произошло, Ната прошептала со слезами:
– Как бы я хотела родить от тебя. Ну хоть десяток ребятишек.
– Этих бы прокормить.
Но скрыть удовольствия от Наткиного признания – не смог.
– Весным весна! – заорал Степа, выбравшись на крыльцо. – Пора родные просторы копать!
Спустя несколько часов Ната нашла его лежащим без рубашки в огороде на краю вскопанного участка земли. Кожа его покраснела от солнца, а когда с большим трудом удалось оторвать ладонь, с силой прижатую к груди, все увидели четкий белый отпечаток его пятерни, под которым больше не билось сердце.
Три дня, пока Марата не похоронили, солнце не покидало небес, замерев на указанном ему Степой месте. Тайну этого чуда Ната никому не открыла. Надорвался бывший кочегар, когда-то обладавший здоровьем, которого хватило бы на пять больниц. Или даже на десять.
Вдова часто навещала его могилу, и пока сыновья ползали между оградами в поисках мышонка, она тихонько напевала одно и то же:
С той же светлою душой
Я стою перед тобой…
И снова, и снова, и снова, – пока наконец ребята не приносили ей крошечную мышку…
Колька Урблюд
Помянем, братцы, помянем же Кольку Урблюда!..
Проходите, устраивайтесь поудобнее за этим столом, где незабвенный наш Урблюдище проводил летние вечера, вколачивая костяшки домино в столешницу с такой лютостью, что трескались доски и кожа на ладонях. Ему, впрочем, никогда не везло в игре, – зато уж бабы его любили, как никого другого, – за то и убили.
Ну, по рюмашке! Упокой, Господи, беспокойную его душу! А теперь – соленый огурчик, нет, нет, не так, Колька любил сперва облизать огурчик с причмоком – ах, смак! – и уж только после этого сладострастно разжевывал хрусткое тельце своими урблюжьими зубищами, мыча и мотая глупой кудлатой башкой. А разжевав и звучно проглотив, выпучивал слезящиеся глаза и орал: «Еще по одной, пока не остыло!»
Вот и мы давайте-ка, братцы, – еще по одной, помянем да вспомним его непутевую жизнь и смерть его нелепую – он бы сам обхохотался, если б мог.
Большего охламона, балбеса и шалопая в городке – да и в мире – просто не было и быть не могло: все шалое, что накопилось в природе, ушло на изготовление Кольки Урблюда. Как ни учили его уму-разуму родители да учителя – ремнем, указкой по башке, сложенной вдвое бельевой веревкой, предварительно вымоченной в крепко посоленной воде, – а научился он разве что на гармошке играть да похабные песни петь. Годам к тринадцати-четырнадцати он кое-как освоил чтение, письмо и счет на пальцах, а когда на уроке зоологии он назвал верблюда – урблюдом, все тотчас поняли: лучшего прозвища для этого придурка – умри, не придумать. Урблюд – и есть урблюд.
Парень он был здоровенный, но в армию его почему-то не взяли, что вызвало в городке всеобщее недоумение на грани паники: что же за болезнь посмела затаиться в этом быке? Если его спрашивали об этом напрямик, Урблюд серьезно отвечал: «Яйца у меня, братцы, квадратные – других болезней нету!»
В городке не так уж много возможностей устроиться на работу, – так вот, Колька за год-другой перебрал все места – и отовсюду вылетал с треском, ибо еще в школе пристрастился к вину и бабам. Уж казалось бы, на что тепло ему было на мясокомбинате, – воруй не хочу, – так ведь и оттуда выгнали с позором и хохотом. Когда бдительная пожилая охранница на проходной строго спросила, что это он прячет в штанах, Колька показал ей что-то очень похожее на большущий кусок краковской колбасы, уложив несчастную женщину в обморок. И, конечно, впоследствии никто не верил его клятвенным заверениям, будто это и впрямь была колбаса.
Даже в пастухах не удержался. Уже на третий вечер он привел с пастбища общественное стадо на Семерку стоящим на задних ногах. Да, да, Колька за пару дней умудрился выдрессировать коров так, что они вернулись к хозяевам цирковыми животными, способными плясать под его дудку на задних ногах, мотая выменем и весело взмыкивая. Его, разумеется, прогнали, но о чем он жалел, так это только о том, что ему не дали времени вывести коров новой породы, которые доились бы пивом: «Все к тому шло. А на что людям ваше молоко? От него одно белокровие!»