Вячеслав Недошивин - Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Всегда влюблен! Жена грозила ему из Бежецка, что повесится, отравится, если он не заберет ее к себе, а он весь год невозмутимо принимал здесь женщин. И тех, с которыми «шалил»: поэтессу Одоевцеву (которую посадит однажды на шкаф и забудет снять), Наталью Грушко, Иду Наппельбаум, Ольгу Ваксель. И тех, кого любил нешуточно: певицу-цыганку Нину Шишкину, его «тайную пристань», которой подарил верстку сборника «Жемчуга» с надписью: «Любимейшей из любимых, крови моей славянской, последнему счастью», на чьих коленях, говорят, писал стихи, или знакомую уже нам Олечку Арбенину.
Именно сюда приведет он Олечку, увидев ее после долгого перерыва в Александринском театре, где она служила уже актрисой. Может, зашел и не за ней – он вел какие-то переговоры о своей пьесе. Но вдруг увидел ее в длинном платье «по спектаклю» и в шляпе со страусовыми перьями. Позвал с собой, будто бы послушать стихи. Она накинула старое синее пальто и пошла. «Я была, как мертвая и шла, как овца на заклание». Ольга проведет с ним почти год и, как напишет, сама уйдет к другому. Но сама ли? Ведь годы спустя признается: «Хотела ли я разлучиться с Гумилевым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я ни на кого не хотела его менять». Арбенина не пишет, что он ее бросил. Пишет осторожней: «Не удерживал». И добавляет: «Почему он не сказал простых слов вроде “не уходи” или “не бросай меня”? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить женщину?» Уходящую женщину, которая на деле никуда уходить не хочет…
Впрочем, она всегда будет писать о нем либо возвышенно: «Он смел, мудр, отважен, как рыцарь. Он идет прямо к цели, побеждая препятствия», либо, говоря о недостатках его («любил врать и сочинять» и «вообще неверный»), прямо-таки с умилением. Как ни странно, пишет современник, но женщины его, некрасивого, «разноглазого», как называл сам поэт свое косоглазие, шепелявого – слово «вчера» произносил как «вцерла», – любили самозабвенно. Может, за страсть его к выдумкам, за бесшабашность, за напор и смелость в отношениях с ними. А может, за независимость и смертельную в те дни браваду…
Вот здесь, в знаменитом доме на Исаакиевской площади (Исаакиевская пл., 5), где при Пушкине царила хозяйкой знаменитая «Клеопатра Невы» графиня Закревская – «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», а позже, перед революцией, уже в особняке «Тоныча», графа Валентина Платоновича Зубова, располагался основанный им же, «Тонычем», Институт истории искусств, на Святках в 1920 году уцелевшие интеллигенты и битые-перебитые эстеты устроили бал. Эдакая ностальгия по недавнему и такому незабытому прошлому.
«В промерзших залах скудное освещение и морозный пар, – вспоминал Ходасевич. – В каминах чадят сырые дрова. Гремит музыка. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танце. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом». Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит (тоже, кстати, «беззаконная комета») по залам. Дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается налево и направо. Беседует в светском тоне. Играет в бал. Вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал…»
В другой раз, на вечере балтфлотцев, неожиданно прочел стихи: «Я бельгийский ему подарил пистолет // И портрет моего государя…» Сумасшедший, вообще-то, поступок! Матросы, говорят, повскакали с мест, хватаясь за маузеры, в зале раздались угрожающие крики. Одоевцева, пришедшая на вечер с Гумилевым, помертвела от ужаса (самосуд в те дни еще случался). А поэт, закончив читать, скрестил руки на груди и неподвижно ждал на сцене развязки. Готов был, кажется, к любой. И – зал взорвался аплодисментами. Вот что удивительно. Сила силу уважает.
Рисковый был человек! Его и тянуло к таким же. Когда какой-то адвокат за бесплатным обедом в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11) нашепчет ему о бесстрашном гвардейском офицере по кличке Голубь, который через залив ходит за границу чуть ли не каждый день, переводит людей, носит почту, снимает военные планы, и все это с ледяным хладнокровием, с головокружительной храбростью, Гумилев загорится: «Люблю таких». Разыщет его, вот что удивительно! Георгию Иванову скажет о нем по секрету: «Это выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело о жизни и смерти, может, всей России. Могу только сказать, что это один из самых смелых и замечательных русских людей…»
Тут вот на чем стоит, думаю, остановиться. Георгию Иванову как мемуаристу с «легкой руки» Ахматовой и Надежды Мандельштам у нас долго не верили. Считали все его «писания» в эмиграции чистой ложью, «пашквилями», как сказал Осип Мандельштам. Мемуары Иванова, действительно, дают повод к упрекам – он сам признавался, что некоторые эпизоды просто придумывал. Но Ахматова и Мандельштамы особенно возмущались всем, что касалось причин ареста и гибели Гумилева. В какой-то степени так они пытались защитить Гумилева, спасти его для читателей. Напрасно! Напрасно спасали, выставляя Гумилева в антибольшевистском заговоре чуть ли не невинной овечкой. Ведь почти все, что написал «выдумщик» Георгий Иванов об участии Гумилева в заговоре, все, что отвергалось Ахматовой как ложь и выдумка, – все подтвердилось документально! И якобы легенда о 200 тысячах рублей, которые, как показал на следствии профессор Таганцев, «глава заговора», на самом деле были даны Гумилеву на расходы. И «сказки» о ленте для пишущей машинки, полученной поэтом от заговорщиков. И прокламации, которые поэт обещал «составить», если «вспыхнет» Кронштадт. И даже обещания его «сколотить» группу интеллигенции для борьбы с большевиками в решающий момент – все это было[163]. Был, представьте, и Голубь. Он, как и Гумилев, погибнет. Их свяжет в общем-то одно дело. Но рассказ об этом многотомном «деле» будет уже у последнего петербургского дома поэта.
…Сюда, на Английскую набережную, придут весной 1921 года и сядут у воды на бревна два поэта – Гумилев и Николай Оцуп. Мимо будут плыть льдины, плыть в залив, к Кронштадту, где только что был подавлен «контрреволюционный мятеж». Оба потрясенно будут думать именно об этом. Они только что видели на Гороховой прогрохотавшие мимо них, осевшие на рессоры, грузовики. На открытых машинах, вспоминал Оцуп, вооруженные курсанты везли сотни обезоруженных кронштадтских матросов – участников мятежа. С одного грузовика кто-то крикнул им: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» Я, пишет Оцуп, бессознательно схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. И только здесь, на бревнах, тихо сказал Оцупу: «Убить безоружного – величайшая подлость. – И, словно встряхнувшись, добавил: – А вообще, смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна…»