Мэтью Томас - Мы над собой не властны
В палате было тихо. Спокойно так. На половине мистера Хаггинза небольшое пианино служило подставкой для горшка с цветами и пары фотографий в рамках. Коннелл ни разу не видел, чтобы мистер Хаггинз на этом инструменте играл, хотя мистер Хаггинз и вообще почти не сидел в палате. Он бродил по коридорам, толкая свои ходунки, словно нарочно старался измотать себя.
— Знаешь, оказывается, мистер Хаггинз — немец. Я тебе уже рассказывал про Берлин, но давай расскажу еще. Берлин — потрясающий. Искусство, культура, литература... Весь город — одна большая стройплощадка. Все отстраивают заново. То есть они не стараются специально что-то прикрыть, замазать прошлое. Они стараются осмыслить свое наследие и как-то преодолеть. Понятно, что зверства нацизма забыть невозможно, но они хотят стать хранителями истории или, по крайней мере, незаживающей болью мира, его совестью. Они безжалостно смотрят вглубь, чтобы не допустить пересмотра истории. Никакой ностальгии по прежним временам. И еще — чтобы не возникло даже намека на тот образ мышления, который толкнул их на гибельный путь. Конечно, и у них есть неонацисты, точно так же как в других странах попадаются расисты и ксенофобы, но в области культуры — по крайней мере, интеллектуальной культуры — они тщательно искореняют малейшие ростки подобных явлений. Нельзя упрекнуть немцев — по крайней мере берлинцев, то есть по крайней мере берлинских интеллектуалов или как минимум интеллектуалов, с которыми я познакомился в Свободном университете Берлина... Видишь, я от них подхватил привычку ничего не утверждать огульно, а говорить только о том, что знаю наверняка. Так вот, нельзя их упрекнуть, будто бы они притворяются, что никакого нацизма не было. Они даже не позволяют себе злиться из-за необходимости тщательно следить за каждым своим словом. Они не дают задремать своей совести. Совесть... Добросовестность... Нет, они бы не сказали «добросовестность» — от этого слова веет чем-то вроде «утонченности». А они прямо с какой-то свирепой жестокостью запрещают себе похваляться тем, что совестятся вспоминать ужасы давнего прошлого, случившиеся еще до их рождения. Они казнят себя за нехватку нравственной дисциплины, часто даже несправедливо. Мы могли бы у них поучиться, как нужно помнить о тяжелом наследии рабства, и о зверствах по отношению к коренным жителям Америки, и об интернировании японцев[32], и о Джиме Кроу, и об исследованиях сифилиса в Таскиги, и о многих других темных моментах нашей истории, которые пятнают душу Америки.
Они еще немного посидели молча. Потом Коннелл поставил Моцарта из подарочного набора компакт-дисков, который купил отцу к Рождеству и принес заранее. Коннелл еще не говорил матери, что не собирается в этом году возвращаться домой на Рождество. Может, хотя бы тогда она все-таки примет приглашение Коукли, чем уныло сидеть всю праздничную ночь в лечебнице, как в прошлом году, когда он остался в Германии. Если Коннелл на этот раз прилетит, мама захочет, чтобы они провели праздник втроем, а ей надо развеяться. Вот Коннелл ее и вынудит — пускай для разнообразия она позволит кому-нибудь другому, хотя бы Синди, о ней позаботиться.
Отец захлопал в ладоши прямо посреди музыкального пассажа. Коннелл подхватил и вдруг вспомнил, как в детстве отец его водил на концерты в Карнеги-холл и Коннелл следил за руками отца, чтобы узнать, когда нужно хлопать.
В другой момент — Коннелл прочел на диске, что исполняли Сороковую симфонию, — отец вдруг заулыбался, точно в бреду, а потом зарыдал, заглушая музыку. Неизвестно, симфония так на него подействовала или просто что-то всколыхнулось в подсознании. Затем отец без всякой причины стал сердиться. Коннелл, чтобы не доводить до безобразного скандала, отвез отца в комнату с телевизором и поскорее ушел — на этот раз окончательно.
92
Эйлин уже несколько недель чувствовала, что конец близок. Лицо Эда покрыла сероватая бледность, дыхание отдавало сероводородом. В мутном взгляде ни проблеска мысли. Голова постоянно клонилась к плечу, точно мышцы шеи отказывались ее держать. То и дело внезапные судороги едва не выбрасывали его из кресла.
Один случай, за месяц до его смерти, Эйлин позже вспоминала снова и снова, гадая, насколько он сознавал окружающее в эти последние дни. Часто ей казалось, он что-то понимает, но, скорее всего, она принимала желаемое за действительное. Не так больно, как думать, что он помнит все, чего лишился, — но, с другой стороны, все-таки Эйлин хотела, чтобы он ее узнавал, пусть это эгоистичное желание.
Незадолго до Валентинова дня Эйлин везла Эда по коридору. В лечебнице повсюду развесили розовый серпантин и картонные сердечки, будто здесь не приют для уходящих из жизни, а средняя школа, набитая пылкими подростками. Эйлин придвинулась к стене, пропуская встречное кресло, и тут вдруг Эд протянул руку и сорвал со стены сердечко. «Протянул руку» — наверное, слишком сильно сказано. Скорее, просто задел сердечко рукой и рефлекторно сжал пальцы. Он не выпускал добычу из рук до самой палаты. Только когда Эйлин села рядом с ним, Эд разжал пальцы и сердечко упало на пол. Рука Эда дернулась, будто указывая. Эйлин подняла сердечко с пола и чуть не спросила: это ей? Потом поняла, что не хочет услышать в ответ молчание, и просто положила картонное сердце на тумбочку.
В уголках его рта блестела клейкая слюна, и зубы покрывал мучнистый налет — их не удавалось нормально почистить, и они так потемнели, что были уже не желтыми, а мертвенно-синеватыми.
Эйлин вытерла Эду лицо салфеткой и сказала:
— С Днем святого Валентина!
Потом, впервые за долгое время, поцеловала в губы и удивилась — как сладко.
93
Почему-то, прослушав мамино сообщение, Коннелл решил перезвонить сразу же, а не просто пообещал себе, что сделает это за выходные. Она бы не стала рассказывать плохие новости автоответчику, но, должно быть, какой-то намек все-таки проскользнул, какая-то едва различимая дрожь в голосе. Коннелл уже не первый год в любую минуту ждал несчастья, словно настроившись на особую тревожную волну. Сам понимал, что это нелогично — при такой болезни, как у его отца, не бывает внезапностей, только долгий неумолимый распад. И все равно каждый раз, когда ночью звонил телефон, Коннелл резко просыпался и вскакивал с кровати.
— Папе плохо, — сказала мама, когда Коннелл перезвонил.
Он огляделся: вокруг раскиданы бумаги, на всех горизонтальных поверхностях толстый слой пыли. Они с соседом по квартире давно уже не делали уборку. Последние дни перед выпуском, каждому нужно успеть написать как можно больше. Коннелл принюхался: слабый аммиачный запашок нестираной одежды, а от посуды в раковине отчетливо тянет плесенью — за мытье они брались только тогда, когда подружка соседа начинала жаловаться.
— Он не продержится до утра, — сказала мама, совсем без тех победительных ноток, что появлялись обыкновенно в ее голосе, когда она точно знала, что права.
Сейчас мамин голос, впервые на памяти Коннелла, звучал беспомощно.
— Ты уверена? — спросил он.
Пустой вопрос: мама перевидала сотни умирающих.
— У него воспаление легких, — произнесла она спокойно. — В его состоянии это очень опасно.
— Что же ты раньше не позвонила?
— Все ждала, вдруг он пойдет на поправку. Не хотела зря тебя дергать. Вот, сейчас звоню.
— Как он?
Совсем тупой вопрос, но Коннелл так надеялся, даже вроде ждал, что мама на этот раз ответит иначе — неопределенно, уклончиво.
— Все тихо, — сказала она. — Я сижу около постели. Стараюсь, чтобы ему было удобно.
Коннелл представил себе лечебницу: все лампы погашены, только полоска света из-под отцовской двери серебрится в темном коридоре. Он так и видел мамину руку на груди отца, трудное дыхание, ужас в отцовских глазах.
— Будем надеяться, что он тебя дождется, — сказала мама. — Купи авиабилеты «ДжетБлю». Оплатишь кредитной карточкой.
Собственной карточки у Коннелла не было. Мама добавила его в список лиц, имеющих право пользоваться ее счетом в «Америкэн экспресс», и вручила ему карточку в день, когда он уезжал в университет. На карточке стояло его имя заглавными буквами: «КОННЕЛЛ ЛИРИ» — и чуть выше: «Клиент банка с 1967 г.».
— На всякий случай, — сказала тогда мама, убегая на работу. И как всегда, добавила: — Береги себя!
Коннелл собирал вещи с чувством, словно выполняет некий ритуал. Отправляясь в путь, всегда волнуешься, но сейчас он готовился к иному, более значительному путешествию. Говорят, смерть отца — важная веха в жизни мужчины, быть может определяющая. Скоро он вступит в огромный негласный клуб мужчин, объединенных общим знанием одного из величайших таинств бытия. Скоро он проснется изменившимся — будто отмеченным печатью законного наследника. Эта мысль вызывала смирение. Возможно, каждая аккуратно уложенная в сумку рубашка и каждая пара носков облекут его возрожденного, очистившегося. Темный пиджак, скромные брюки, самые лучшие ботинки: скоро свершится судьба, к которой он давно готовился. Оставались еще необходимые дела по хозяйству: мусор вынести, посуду перемыть. Коннелл исполнил это с недостижимым прежде рвением. Вот предтеча более серьезных обязанностей, которые предстоят ему как единственному сыну и опоре семьи — короче говоря, как главе дома. Все его движения стали собранными, целеустремленными. Некогда нюни разводить! Мужчине подобает исполнять свой долг и не хныкать.