Франсуаза Саган - Здравствуй, грусть
Как не могу я приняться за работу, пока не разложу все вещи на письменном столе в определенном порядке, так и жить в Лоссане тоже не мог бы, не защитившись хоть в малой мере от хрупкости и ненадежности дома (ведь даже дом хрупок и ненадежен) строгой неизменностью его убранства и уклада. Я мечтаю о блаженном покое, каким наслаждаются, должно быть, люди беззаботные и небрежные, о смятых подушках, о пыли и растоптанных шлепанцах. Да, я мечтаю обо всем этом, но не без презрения. Наверно, в таком вот коконе, в уютном гнезде, в теплом чреве, в мягком пушистом убежище другие обретают то же ощущение безопасности, какое я ищу в недвижной, геометрически правильной расстановке всех вещей. И я могу вообразить, что строгий ритуал наведения порядка, ритуал, в котором я черпаю утешение и поддержку, других выводил бы из равновесия. Я могу это вообразить, но что толку?.. Вот он, Лоссан, и я для того существую в сердце Лоссана, чтобы жизнь его шла и сверялась по моим законам, а не по законам тех, кому безалаберность не помеха. Мне (так я думаю и чувствую) порядок необходим, чтобы жить, все равно как правила языка необходимы, чтобы высказаться. Мою жизнь мне надо выразить словами, я не могу нечленораздельно ее пробормотать. Страх заставляет меня собрать все силы — и всеми силами я стараюсь сохранить отчетливость и чистоту той участи, которую избрал: предоставь я ее обступившей со всех сторон бестолочи и мути, все быстро поглотил бы подстерегающий нас ужас.
Ах, чувство долга, вот оно что… Ну ежели дошло до чувства долга… Это вы ищете ветра в поле, скажу я вам. Когда человек так и остается будто пришитый, с женой, с ребятишками, со всей этой домашней канителью — стулья расшатанные, повсюду раскидано грязное белье… оно, конечно, понять трудно. Только не стоит преувеличивать. Ежели хотите знать мое мнение, люди почему остаются? Потому что тяжелы на подъем. Конечно, со всяким бывает — вроде как в голову ударит или нутро переворачивается, верно? Но человек думает — не ломать же семью из-за первой встречной юбки. А на самом деле просто все уж больно ленивы. Вот чужие косточки перемывать — это им первое удовольствие. От злых языков не убережешься. Взять хоть меня, когда я нанял Жозетту, и то же самое, когда машину купил. Что машина, что девчонка — им это нож острый. А я сказал: «На чужой роток не накинешь платок». Мадам Фромажо, супруга моя, выше сплетен. Ну да, верно, Жозетта была девочка что надо. Почему «была»? Так ведь тут все решено, мосье. Она свела знакомство с одним малым из Сен-Мари. А я? Что ж, мне вон скоро стукнет тридцать пять. Машина работает полным ходом. Только можете поверить, ежели человек не удирает куда глаза глядят, так это потому, что жутковато, не знаешь, как спать в новой постели да куда положить зубную щетку. Порядочные женщины дело другое. Вы примечали, уж больно быстро они становятся рыхлые, дряблые. За собой не следят, да еще детишки… От подозрений я бы рехнулся. Я сроду доверчивый. А у таких людей, кажется, только и на уме что шуры-муры да разные забавы, так нет же, все наоборот. Понятно, я только про то говорю, что сам видел. Со стороны, знаете ли, судить трудно. Иной раз думаешь — интересно, как они на своем культурном языке рассуждают про девчонок и про всякое такое? Вроде как идете вы по улице, приметили хорошенькую, и вдруг вам скажут — через час она ваша, — чудно покажется, верно я говорю?..
Напрасно я смеюсь над Дианой-Алиной (а может быть, это извечный прием несчастных мальчишек — дергать девочек за косы?). Она так хороша, у нее огромные, непостижимые глаза, она вернулась и вернется опять, и она приносит мне чудесную боль, мученье, которому нет цены.
Настанет когда-нибудь день — ив последний раз мы навестим милые нам места. Настанет день — и я увижу озеро Леман в осенней дымке, серые, неяркие деревушки, серое море у бретонских берегов. Что-то иссякнет во мне — то ли силы, то ли радость, и тогда придет мудрое понимание, что пора со всем этим кончать, пора наглядеться досыта (а быть может, и до отвращения, чтобы больше не страдать), и тогда сумеешь уйти. Мне кажется, я обрету дар (горький дар — так надо ли этого желать?) в последний раз обласкать взглядом все, что мне дорого, все собрать и все рассеять по ветру одним усилием памяти.
Кажется, глаза ее полны не каких-то непостижимых загадок, а просто печали, может быть, она похоронила мужа или он пропал без вести? Может быть, за этим скрывается какая-то драма, разбившийся самолет, морская пучина, но ко всему тайно примешался разлад, одиночество. А я не люблю задавать вопросы. Старая привычка, я научился этому к двадцати годам и снова к этому вернулся: не следует слишком хорошо знать тех, кого любишь; не надо вводить в свою жизнь имена и образы, вокруг которых когда-нибудь — как знать? — цепким плющом обовьется страдание. Разумеется, нет и речи о том, чтобы полюбить Деа. Одна мысль об этом так бесплодна, так мучительна… Но Деа приехала, она здесь, и ржавый механизм, точно чихание остывшего мотора, дает мне знать, что не совсем еще вышел из строя.
Женевьева смотрит на Деа. Смотрит на эту воплощенную нежность, какая бывает только до тридцати (а мне с молодых лет кажется, что она давно устарела), и молчит. Каждой утонченной женщине присущи трогательная учтивость и беззащитность. Хочется обнять каждую женщину, которая не ведет себя, точно взъерошенная кошка. Надо бы засмеяться, положить руку Женевьеве на плечо, объяснить ей все это, но ведь она-то все это знает, ей объяснять незачем. Итак, помолчим.
Она знает, что красота Беттины меня и завораживает и мучит. (Но знает ли она, что в то же самое время плевать я хотел на красоту Беттины? Знает ли, что я плюю на молчание и на прелестное тело Беттины едва ли не в той же мере, как страдаю из-за них?) Женевьева знает, что лето, как говорится, выдалось тяжкое. Тяготят и дом и жара. Тягостен полученный урок — здесь я узнал, что, пожалуй, силы мне изменили, что я уже не так твердо стою на ногах и не так высоко держу голову. И она старается посмотреть на Диану моими глазами. Она спрашивает себя: «Каким образом Деа приносит ему боль или радость? Что он думает о ее лице и о ее теле?» Женевьева тряхнула волосами, зрачки расширились. Ей хочется понять. Для нее я человек без возраста — мы почти однолетки, не такой уж почтенный возраст. Я старый товарищ, я так давно делю с нею и смех, и ночи. И вот она смотрит, какими глазами я смотрю на Диану, — так мне порой случалось видеть, как прояснялось ее лицо, лучилось изнутри полузабытым светом, потому что мимо кораблем в море проходил человек, достойный любви. Но она оставалась на берегу. Оба мы остаемся на берегу подле нашего дома, как остаются муж и жена, если они не дикари: взявшись за руки, но каждый наедине со своими думами, смотрят они на проплывающие вдалеке паруса, и мечтают о возможных странствиях (а это все меньше — странствия, и все меньше они возможны), и твердят своей жизни «да», которое так быстро перестаешь возвещать во весь голос, которое понемногу начинаешь бормотать еле слышно, и, однако, звучит оно теперь совсем по-другому.
Вот так оно и идет. В такие минуты мужчина, если он курильщик, раскуривает трубку и берется за книгу, а женщина с иглой в руках склоняется над детским бельишком.
* * *Не стоит спешить с выводами, ахать и возмущаться только оттого, что в Лоссане побывала (сколько раз — четыре? пять?) молодая женщина, с которой мы, как говорится, завели добрососедские отношения. Пожалуй, мы сдружились слишком быстро, на такое решаешься только в ранней юности. А мы уже вышли из этого возраста. Но большеглазые гостьи пробуждают в нас великодушные порывы. Даже старик размечтался бы перед женщиной с такой гордой, высокой грудью. Тем более если голос ее пронзает сердце (не говорят ли так и о раздирающем вопле, и об ударе молотка по пальцам? Все, что исходит от нее, причиняет мне боль).
Деа проходит по дому. Присаживается то здесь, то там, смотрит на то, на что надо, и так, как надо, не изрекает никаких глупостей. Когда она здесь, дом перестает меня пугать. Есть у нее такой дар, она и сама это знает и пользуется этим — сколько людей во скольких домах говорили ей, что она создана для этих стен?
Я хитрю, увиливаю, но придется заговорить и об этом: о ее теле. Мне нравится в нем скромность, но скромность эта захватывает и остается с вами, словно аромат духов. Мне нравятся ее платья — из гладкой ткани, чистых цветов, алые или желтые, они напоминают какие-то яркие фанты, они ничего не навязывают, но втайне неизменно пробуждают неотступные образы желания. Мне нравится, что в ее облике и поведении нет ни намека на сообщничество. И наконец, — ясно ли это? — все эти слова бродят вокруг да около, мне надо бы еще изобрести какие-то фразы, в которые удалось бы облечь ее движения и ее неподвижность. Жаркие сны, ночь вкрадчивых снов, завладевшая мною вплоть до бесцеремонного рассвета, — жжет и перехватывает дыхание все, что связано с ее телом, только с телом. Не все ли мне равно, что у нее есть еще и душа и память! В эти недели, полные отвращения, она помогает мне если не любить, то хотя бы терпеть шкуру, в которую я чувствую себя втиснутым, точно товар в упаковку, терпеть лоснящийся лоб и нос (непонятно, как она переносит хотя бы, что на прощание мы обмениваемся беглым поцелуем). Появляется женщина — и вновь тебе кажется, будто и ты тоже человек, и вновь работает чудовищная кухня: где-то в подземельях твоего существа вскипают алчность и воображение, а на вершинах — все, что в тебе есть благородного. Ибо понемногу становишься безупречен. Стар, глуп и безупречен. Пари держу, где-то эту красивую вдовушку, чьи глаза, быть может, в конце концов полны… полны планов… уже ждет какой-нибудь промышленный туз. Она вдруг начинает мне так мешать! Она так мне надоела! Пускай убирается, да поживее! Пускай куда-нибудь в другое место увезет свое лукавство, это изумление и всепонимание цвета лесного ореха, над которым трепещут ресницы и тяжелеют голубоватые веки — голубоватые не от косметики, но от усталости или от жадности; так жадны те, кто уцелел после катастроф, нимало мне не интересных, одиночки, что хотели бы переделать на свой лад мое одиночество, взвалить на меня задачу еще более трудную, из всех моих чувств отнять у меня то единственное, которое мне нужно в Лоссане, — яростное упорство.