Генри Миллер - Черная весна
Видение конца — не оно ли так властно притягивало к себе людей XVIII столетия? Заглянув в бездну, они ужаснулись. Им захотелось двинуться вспять, еще раз укрыться в тепле женского чрева.
ВОТ МОЕ «ДОПОЛНЕНИЕ К ЛАРУССУ»…
В тот день, стоя у писсуара в Люксембургском саду, я подумал: как мало, в сущности, важно, что написано в книге. Реальную значимость придает ей момент прочтения — момент, в котором она выступает лишь как одно из Составляющих, наравне с другими факторами, прочно и навсегда закрепляющими ее место в текучей и изменчивой среде существования: с пронизанным солнечными лучами воздухом в комнате, с ее атмосферой неспешного выздоровления, с ее уютной мебелью, с тряпичным ковром на полу, с неуловимо поселившимися в ней запахами стирки и готовки, смутно ассоциирующимися с материнским началом — необъятным, внушающим трепет, подобно священному животному; с выходящими на улицу окнами, шлющими на сетчатку глаза неровные, удлиненные контуры удаляющихся фигур, кривых, сутулых стволов, ветвящихся троллейбусных проводов; с кошками на крышах, с пугливыми тенями, скачущими на вывешенном для сушки белье, с неостановимо вращающимися дверями салунов, раскрывающимися зонтами, скользящими лошадиными подковами, с шумом снимающимися с места автомобилями, замерзшими стеклами окон, овеянными зеленой дымкой деревьями. Обаяние истории Робинзона Крузо — по крайней мере, в моих глазах — целиком обусловлено моментом, в какой я впервые раскрыл эту книгу. В тогдашнем, исполненном грез и фантомов отрезке моей жизни эта история продолжает жить и поныне — став неумирающей частью полного фантомов существования. В моем личном пантеоне место Робинзона Крузо — рядом с некоторыми песнями Вергилия, а также магической фразой: «Который час?» Когда бы я ни вспоминал о нем, мои губы сами собой складываются в рефлекторный вопрос: «Который час?» Вергилий видится мне очкастым, лысоголовым ублюдком, откидывающимся на спинку стула и оставляющим на доске жирные пятна; лысым ублюдком, непрерывно разевающим пасть в нескончаемом приступе словесной диарреи, вот уже четыре года не отпускающей его по пять дней в неделю; из огромной пасти со вставными зубами вязко вытекает нечто пророчески-бессмысленное: «Rari nantes in gurgite vasto».[19] Живо припоминаю злорадство, с каким он выговаривал эту фразу — гениальную, если верить лысому очкастому ублюдку. Мы скандировали ее, разбирали по членам предложения и частям речи, мы бесконечно повторяли ее за ним, мы глотали ее, как рыбий жир, пережевывали, как таблетки от поноса, как и он, открывая рты во всю ширь, и по пять дней в неделю год за годом, уподобляясь вконец заезженной граммофонной пластинке, дублировали чудо — пока в один прекрасный день Вергилий не иссяк и не убрался навсегда из нашей жизни.
Однако каждый раз, когда очкастый ублюдок разевал пасть и с его губ с невероятной медлительностью сползала эта фраза, мое сигнальное устройство с завидной оперативностью регистрировало другую, воплощавшую для меня тогда самое главное: «Который час?» Скоро — математика. Скоро — большая перемена. Скоро — умываться… У меня нет и тени сентиментального пиетета перед Вергилием и его треклятым «Rari nantes in gurgite vasto». Готов хоть сейчас заявить под присягой — и не краснея, не заикаясь, не подавая никаких признаков смущения, стыда или запоздалой вины, — что всегда считал (да и ныне не склонен менять свое мнение): и тысяча Вергилиев не стоит одной большой перемены, проведенной в школьном клозете. На переменах мы оживали. На переменах нас, благонравных и желторотых, словно подменяло: хлопая дверьми, ломая запоры, мы перебегали из кабинки в кабинку. Со стороны могло показаться, что нас скопом поразило буйной горячкой. Бомбардируя всех и вся объедками съестного, мы орали, визжали, сквернословили, ставили друг другу подножки, назидательно приговаривая: «Rari nantes in gurgite vasto». Шум стоял такой оглушительный, а урон от наших проказ бывал такой ощутимый, что всякий раз, как мы, желторотые и благонравные, нестройной ватагой устремлялись в клозет, за нами туда же следовал преподаватель латыни, а в его отсутствие — учитель истории. Ну и гримасы же корчили эти зануды, чинно стоя с аккуратными сэндвичами в руках и героически пытаясь сохранять спокойствие в бедламе, учиненном нашей ордой. А едва случалось им выйти на минутку за дверь вдохнуть свежего воздуха, как мы, изо всех сил надрывая глотки, принимались горланить песни — вещь формально не запрещенная, но, понятное дело, заставлявшая наших очкастых менторов (им ведь тоже время от времени приходилось пользоваться уборной!) исходить лютой завистью.
О, незабываемые перемены в клозете! Им я обязан тем, что узнал Боккаччо, Рабле, Петрония, «Золотого осла».[20] Можно смело сказать: все лучшее, что мне довелось прочесть, я прочел, сидя на унитазе. На худой конец, мог сгодиться «Улисс»[21] или детектив. (Впрочем, в «Улиссе» есть пассажи, которых и не прочтешь иначе как на толчке — если, разумеется, хочешь сполна насладиться их содержанием.) Упоминаю об этом не для того, чтобы принизить писательский дар его создателя. Как раз напротив: это лишь еще теснее сближает его с Абеляром, Петраркой, Рабле, Вийоном, Боккаччо — всем этим кругом подлинных, Жизнерадостных творцов, никогда не останавливавшихся перед тем, чтобы дерьмо назвать дерьмом, а ангелов ангелами. Вот уж творцы как творцы, не какие-нибудь там «rarinantes in gargite vasto». И чем проще, непритязательнее, задрипаннее клозет, тем лучше. (То же можно сказать и о писсуарах.) Так, для того, чтобы до конца оценить Рабле — к примеру, главу «Как заново построить стены Парижа», — могу рекомендовать самый что ни есть обычный деревенский нужник: дощатый сарайчик посреди кукурузных гряд с дверью, сквозь которую проникает узенькая полоска дневного — света. Ни металлических ручек, ни эмалированных бачков для слива, ни розовой туалетной бумаги. Всего-навсего грубо вытесанное сиденье с «очком», в которое может поместиться ваш зад, и еще пара таких же сидений — направо и налево. Если можете предпринять такого рода экскурсию в обществе друга, прекрасно! В хорошей компании от хорошей книги всегда больше удовольствия. В таком нужнике вы проведете вместе с приятелем замечательные полчаса — полчаса, которые останутся в вашей памяти на всю жизнь, вместе с книгой и запахами этого заведения.
Уверяю вас: взяв с собой в клозет настоящую книгу, вы не подвергнете ее ни малейшему риску. Ущерб могут понести одни дрянные книжонки: ведь только их страницами подтираешь зад. Вот одна из таких — «Маленький Цезарь»[22] (недавно ее перевели на французский и издали в серии «Passions»[23]). Листаешь страницу за страницей, и тебе кажется: ты снова — дома, в глаза прут газетные заголовки, слух режет паскудное радио, разъезжаешь в дребезжащих колымагах, глушишь печаль-тоску дешевым джином, от нечего делать трахаешь кукурузным початком шлюховатых девственниц, от маразма вздергиваешь негров на веревке, а потом поджариваешь заживо. Прочтешь пару глав, — поносом прошибет. Так же, впрочем, действует и «Атлантик мансли», и любой другой толстый ежемесячник. И сочинения Олдоса Хаксли, Гертруды Стайн, Синклера Льюиса, Хемингуэя, Дос Пассоса, Драйзера и т. д. и т. п. Прихватывая их с собою в ватерклозет, почему-то не слышишь предостерегающего позвякивания заветного колокольчика. Нажимаешь рычаг, — и они отправляются в клоаку. В Сену, а затем в Атлантику. Пройдет год, а там, может, и вынырнут вновь где-нибудь на Кони-Айленд, на Мидленд-Бич или в Майами вместе с дохлой рыбой, ракушками, моллюсками, использованными презервативами, розовой туалетной бумагой, вчерашними новостями газетной полосы, завтрашними самоубийцами…