Сергей Алексеев - Рой
— Совхоз-колхоз… — бурчал Ощепкин. — А слыхал — гари распахивать будут? Подчистую! Землю подымать, целину?!
— Слыхал, — вздохнул Василий Тимофеевич. — Да, как говорят, курочка в гнезде, а яичко… Скоро ли будет?
— Будет, — протянул старик. — Вот-вот будет, — и добавил добрее: — Сыновья-то твои где? Что-то не видать давно…
— Сыновья мои — ломти отрезанные, — вздохнул Заварзин. — Старшие в городе, поскребыш рыбнадзорит… А я с Артюшей вот…
Дед Ощепкин минуту глядел из-под лохматых бровей, гладил бороду заскорузлыми руками.
— Ты б женился, что ли, — посоветовал он. — Молодой еще… Одному жить — волком выть… Тебе сколько нынче?
— Полста седьмой идет…
— Молодо-о-ой… — недовольно протянул Ощепкин. — Потому с ребятишками и дерешься.
Заварзин усмехнулся, опустил голову. Старик терял интерес, разговор не клеился.
— Ладно, — махнул Ощепкин рукой. — Ложись… Токо завтра рано разбужу. Огородами пойдете, чтоб незаметно… На суд подавать будешь? Эко вон морды-то порасквасили, варнаки, к деревам привязывали… Если подашь, я в свидетели не пойду. Хоть мы с тобой в друзьях были — не пойду. Мне тут жить со старухой. А им дадут по году с условием, поотпускают — они и меня спалят. За то, что доказал. В ранешное время на каторгу бы загнали. Нынче не загонят, простят…
— Вечный ты, что ли, Мефодий? — неожиданно спросил Заварзин. — Или с того света являешься?
— Все еще на этом свете живу, — не сразу откликнулся Ощепкин. — Я чуть токо моложе Алешки Забелина. Двое мы с ним остались, старые-то такие. А твоего деда помню, Федора. Крутой мужик был…
Заварзин глянул на старика: живые, блестящие глаза смотрели прямо, сурово и с болью.
— Не гляди так, — сказал Ощепкин. — Грех на душу приму — не пойду доказывать. Ты уж не обессудь…
— Батя! Рой идет! Рой! Туча! — закричал во сне Артюша, широко открывая разбитый рот.
3
Вятские — народ больно уж говорливый: станут сказывать, так и не переслушаешь всего, слова, будто ручеек, бегут, бегут мимо бережков и эдак напетляют, что забудешь, о чем и речь-то зашла. Иной мужичок, к примеру, про занозу в пальце начнет, да потом такого кругаля даст, что и рот разинешь. Однако к той занозе и придет, и на глазах у тебя послюнит языком, приловчится зубами и выдернет. Тут вроде и сказу конец, но только одному, а другому лишь начало. Заноз-то на руках у вятского мужика считать — не сосчитать…
И что ни слово, то лешак да лешак. Глядишь, и поизлешачился, пока сказывал. Оно и понятно, вятские-то все больше по лесам живут, по ельникам да березникам, а поля у них — шапкой перебросишь. Лешаков-то там, должно быть, под каждым деревом по паре. Они, лешаки-то, тоже послушать любят; уши развесят и слушают, как их поминают. Плохо ли, хорошо ли — все одно приятно. Как ни говори, душа-то живая…
Кто хаживал по вятским дорогам, тот знает, отчего в сказах человек-то лешачится да петляет. Самой торной дорогой пойди, так и то накружишься, намаешься по лесам и увалам, помесишь грязи, похлебаешь мурцовочки. Иной раз целый день вокруг одного места можно ходить, будто и впрямь леший водит. И поля-то здесь меж лесов и болот кружатся да маются, а про реки и говорить нечего. Так уж извертелись, так излукавились — ни начала, ни конца. Над всей этой суетой одни только птицы прямо летали. Поднимутся эдак высоко-высоко, встанут косяком — и подались в места, где посытней и земля потеплей. Летят и говорят, говорят меж собой без конца, будто говорливые вятские мужики. Кто знает, может, и лешачатся на своем языке: ведь что человеку по земле криво ходить, то и птице по небу прямо летать — одна морока.
Сказывают, когда-то вятские-то по Пижме сели, земля больно уж хорошо родила. Сказывают, такая черная была, что иной пахарь за сохой идет и на грачей лаптем ступает. И будто у грачей вокруг носа тогда и побелело, чтоб не топтали его на пашне. Посеют вятские лебеду — рожь вырастет, а рожь посеют — пшеничный хлебушек едят. Горох такой уродился, что бросишь горсть на горшок, и горошницы мужики поедят, потом бабы с ребятишками, а остатки-то по соседям понесут дохлебывать, у кого не варено. Много чего сказывали про старое время. Будто по лесам лешие ходили так лешие — дяди повыше елок, и речка-то Пижма прямехонько текла, от берега веселком ткни — дна не достанешь. Вятские хорошо жили, нужды не ведали и вольные были, поскольку до царя-батюшки далеко и о его указах тут слыхом не слыхивали. А потом лешие-то поизмельчали, речка обмелела, иссуетилась, земля родить перестала, и вятские мужики на ней тоже иссуетились. Уж как ее ни пахали, как ни боронили, какой околотью ни сеяли — все одно не родит. Никогда крепости не ведали, а хуже крепостных возле нее стали. Земля-то и так и эдак тужилась, все думала прокормить мужиков, и от натуги-то аж краснеть начала. И долго маялась она, пока совсем не ослабла и не исхудала вконец. Но мужики-то все ковыряют ее и сеют, ковыряют и сеют, так что земля от стыда совсем покраснела. А речка Пижма до того стремнистая стала, что вброд не перейдешь. К тому же деревню со всех сторон окружила и давай берега подмывать. В половодье совсем беда — вода поднимется и льет по улицам. Мужики коров на бани подымут, сами с бабами да ребятишками на избы залезут и сидят, пока река не схлынет. Из-за стремнины даже в гости друг к другу не сходить. Сказывают, тогда и назвали вятские свою деревню Стремянкой. Старое же имечко выпахалось из памяти; хотя иные старики говаривали, мол, по речке деревня звалась, цветочное имя было…
Ну так вот. Погоревали, погоревали вятские и наладились на заработки ходить. Коли по лесам-то жили, топор в руках умели держать. Помолотят хлебушек, какой народился, на мельницу свезут, а потом сартелятся — и подались. В Вятку хаживали, в Нижний Новгород и даже в саму Москву. Теремов да церквей наставили — не считано. Нынче люди-то ходят, глядят и удивляются, мол, экие мастера были, топором да долотом такую красоту поднимали. Должно быть, каким-то особым секретом владели. А то невдомек, что мастерили-то лапотные вятские мужики с худородных земель, и весь секрет в том, что человеку обязательно надо к чему-то руку приложить, чтобы красота была. Землю ли обиходить, избу ли срубить да украсить… Коли у вятских земля не родила, вот они и ставили красоту по людям да по чужим городам.
Так бы и жили вятские на Пижме, да новая суета случилась, какой и не видывали. Вышел столыпинский указ и всю жизнь-то поперепутал. Пока общество голову ломало, дошлые мужики хутора себе взяли и отошли от Стремянки. Землю-то свою пряслами огородили, куда ни сунься — везде хуторские. То скотину будто бы за потраву загонят, то за дровами в лес не пускают. И эдак озлились на своих же стремянских. Оно и понятно: когда люди-то поодиночке в лесах живут, сами будто лешими делаются. С той поры и пошло: хуторяне богатеют, а общество все больше задницами сверкает.