Миша Ландбург - Семь месяцев саксофона
– Я не собака… – сказал я. – И я не дам себя…
– Конечно! – проговорила г-жа Шварц. – Заметка – она в газете, а ты у себя в комнате, и ты – сам по себе…
Я подумал о Зине.
– Г-жа Шварц, – сказал я, – хотите, скажу, отчего, когда дохнут даже собаки, люди всё же выживают? Всё дело в зацепке – иногда стоишь у раскрытого окна и тебе от самого себя тошно, и голова кружится, и чувствуешь, что вот-вот выпадешь наружу, но, если сумеешь за подоконник ухватиться – на мостовой не окажешься…
– За подоконник?
– За что угодно: за полевые цветы, за хорошую книгу, за женщину, за кресло депутата парламента, хоть за саму смерть…
– Боже упаси! – взметнулась г-жа Шварц.
За окном сверкнула молния и, вслед за ней, взорвался осенний мир.
На треугольном столике вздрогнули листы с лицами моих приятелей…
– Мне секрет известен… – сказал я.
***
А сейчас – разбухшая от ночного бдения голова, бледные стекла окон и всё ещё мокрая мостовая улицы Галиль. Ослабевшая к утру мгла сдаётся, растворяется в зыбком свете утра; туманы, словно спохватившись, сползают с крыш; на жестяных крышах автомобилей вздрагивают дождевые капли; по губам прохожих пробегают тихие струйки пара.
Жар воспалённых глаз и измученный мозг – они ещё в ночи, которая была ко мне доверчива и терпелива, а я платил ей тем, что пытался хорошо и честно думать.
Настойчиво сверлили слова Колдуна: «Чем жизнь сложнее – тем она понятнее», – и к утру меня вдруг осенило: «Чем жизнь понятнее – тем она проще!..»
Ночь была замечательной; я прекрасно поговорил с собою, но ночь ушла, как всё в этом мире уходит, а завтра я буду снова лежать на бескрайнем матрасе и маяться, потому что рядом со мной не будет женщины, и моё страждущее мужское наполнится кровью, набухнет, напряжётся, задрожит, грозя вырваться наружу.
«………!» – сорвётся с моих губ, и, достав коробочку транзистора, я буду слушать саксофон, который заскулит обиженной собакой. Как просто: ночь ушла, мама ушла, Зина ушла, моя новая выставка в кафе «Будьте здоровы!» шикарно провалилась. Просто…
***
– О чём думаешь? – молча спрашивает Мима.
– О жизни.
– Не стоит.
– Жизнь не стоит?
– Она – стоит; думать о ней не стоит.
***
Знать бы, о чём думает в тюремной камере Колдун. Может быть, о стакане горячего чая или о наступившей осени, или о старых ноющих костях? А охранники тюрьмы о чём думают? А наши министры? А о чём думает могильщик, стоя перед вырытой с вечера ямой, которая теперь наполнилась гнилой водой с вдруг выплывшими наверх белыми червями?
***
– Думаешь ни о чём? – молчит Мим.
– Пытаюсь…
– Ни к чему. Думать ни о чём – невозможно…
– Отчего ты у меня такой умный? – спрашиваю.
– С кем поведёшься, того и … – думает Мим.
***
Продолжаю думать о могильщике в высоких резиновых сапогах; о ведре, которым он черпает из ямы воду; о том, как грубо, но вовсе не злобно выругается, постучав кулаком по своей давно уже затвердевшей, негнущейся пояснице, а потом, после того как он уложит в землю безвольное тело, чья-то горячая, взволнованная рука протянет ему бумажки денег, которые он, в свою очередь, переложит в ладонь своей набожной супруги.
«Такова жизнь!» – все судорожно хватаются за эти слова, словно лишь только в них заключён тот единственно верный ответ, который может утешить, смирить…
***
– Люди – грешны, – думает Мим, – но не их в том вина; ибо всё – от Бога!
– Все ли? – говорю я.
– Бог – во всём и повсюду…
– Даже в кастрюле с супом?
– Разумеется! И в кастрюле…
– Если бы так, – говорю я.
Мим молчит. Он всегда молчит кстати.
***
«Счастливым должно быть совестно! – сказал Колдун. – Твоя мама искала жизнь не счастливую, а свою…»
***
Отворачиваюсь от окна.
На треугольном столике Лица… Я ухватился… Мама, знай – я не отступлю!..
***
– Думай! – молчит Мим. – А главное – болей.
– Болеть необходимо?
– В твоём деле боль – главное.
– Разве не тонна исписанных карандашей – главное?
– Главное – болеть.
– Чтобы жар?
– Чтобы бред! И думай…
– Выходит, бредовые мысли…
– Чтобы жизнь своя…
– Верно, Мим, своя…
***
Устав от прогулок по тёмным крышам, туманы расползаются, окна в домах под вспышками электрических лампочек веселеют, уши улавливают звонкие выдохи вскипающих чайников. Потягиваюсь. Думаю о том, не укатить ли в посёлок, где в тишине светлых теплиц Кучерявый выращивает волшебные цветы. Конец света: Кучерявый выращивает цветы!
Сейчас отожмусь от пола раз сорок-пятьдесят и непременно уеду любоваться цветами и дышать покоем!..
***
…двадцать два, двадцать три, двадцать четыре – руки, как два хорошо смазанных поршня.
…тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь – сердце бьётся ровно, надёжно.
…сорок один, сорок два, сорок три – кровь, разбегаясь, согревает тело.
***
Я считаю, что жизнь человека – это сиюминутье и ещё память о прошлом; а когда умираешь – отмирает твоё будущее – только и всего… Мама, не ты умерла, а твоё будущее, до которого никому нет дела…
– О своём будущем твоя мама догадывалась, – думает Мим. – От страха перед ним она напивалась, и тогда её глаза наполнялись не по-человечески чистыми слёзами, которые потом на щёки вываливались; казалось, они не из глаз вываливаются, а оттуда, где душа…
– Мим, думаешь, что оттуда?..
***
…сорок восемь, сорок девять, пятьдесят!
***
Кто-то стоит за моей спиной; стоит безмолвно, недвижно, но я чувствую, что за моей спиной сейчас кто-то стоит и меня разглядывает. Оборачиваюсь. Она стоит в дверях – у неё опавшие плечи, а под мокрым плащом дрожащее тело.
– Зина!
Она смотрит на меня белыми глазами и молчит. Теперь комната пахнет ранней осенью.
– Я ждал, – говорю я. – Всё это время ждал!..
Зина опускается на край матраца и прячет глаза.
«Белые глаза от усталости, – думаю я, – или от боли…»
– ……………….. – говорю я.
– Да, – отвечает Зина, и между бровями сжимается тугой островок…
– Ты вернулась?
– Нет, – говорит Зина.
– Нет? – замечаю, как несколько капель, подталкивая друг друга, скользят по мокрым волосам и вдруг ударяются о неубранную постель.
– Кажется, я бесцветная, – голос Зины словно усталый шёпот саксофона. – Я бесцветная, как дождевая капля.
На полке молчаливый Мим; на листах, разбросанных на треугольном столике, молчаливые лица.
***
– Ты не в ладах со своими внутренними позывами, – говорю я.
– И ты об этом? – островок между бровями становится бело-голубой – Муж советовал мне обратиться к психоаналитику, вся Америка обращается к психоаналитикам.
– Ты обращалась?
– Зачем?
– Вся Америка обращается!
– Однажды я догадалась, что жизнь – это игра по незыблемому правилу: «так надо!». Всё, что мы делаем, это лишь оттого, что «так надо!» – на лице Зины улыбка-гримаса, напомнившая ту, которая появлялась у мамы, когда она, пьяная, садилась на пол и, запрокинув голову, выкрикивала десятки раз строчку из чьих-то стихов: «С тех пор, как для меня законом стало сердце… С тех пор, как для меня законом стало сердце… С тех пор, как для меня…»
– Плюнь на то, что «так надо!», – говорю я.
– Думаешь, сумею?
– Так надо!
– Думаешь, сумею? – повторяет Зина.
Я молчу. Не знаю почему, но я молчу.
***
– Самая тяжкая мука: маяться собою, – говорит Зина.
– Знаю!
– Я…
– Знаю!
– Ты рисуешь…
– Я ухватился.
– Ты спасся…
– Спасение в нас самих…
– Больно…
– Против боли принимают наркоз.
– Твои рисунки – твой наркоз?
– В газете о моих лицах писали: «Не лица, а рожи, пугала, страшилища! А. Сегал решил вспугнуть публику, и ему это, надо признаться, вполне удалось!»
– Была новая выставка?
– Она с треском провалилась, и меня лишили биточков.
– Боже! – говорит Зина.
– Плевать! – плевок ложится в дальний угол комнаты.
– Класс! – восхищается Зина и сплёвывает себе под ноги.
– Браво! – одобряю я. – Повтори, Зина, повтори!..
Не поднимаясь с матраца, мы плюём на пол, а потом у Зины кончается слюна, и она, жалобно всхлипнув, прячет лицо в подушку.
– Ты отлично плюёшь… – говорю я. – Ты сумеешь…
Лица Зины не видно, и это придаёт мне решимость…
– Что ты делаешь? – спрашивает Зина.
Молча раскладываю на матраце её плащ, кофточку, юбку.
– Что ты делаешь? – повторяет Зина.
Твоя одежда совсем мокрая и холодная, и я подумал, что…