Марк Харитонов - Этюд о масках
— Позвольте, Анфиса Власовна, — робко вставила баронесса, — про безе — это должны быть мои слова.
— Почему это ваши?
— Да потому что мои!
— Да почему это ваши?
— Да потому что мои! Вы всегда все присваиваете, Анфиса Власовна, а сами хоть знаете, что такое безе?
— Почему ж это не знаю?
— Ну что, скажите, что? Может, думаете, это тот, который написал оперу «Кармен»?
Тут раздался странный взвизгивающий звук, и Скворцов не сразу понял, что это смеется маленький шарло; смех его был похож на долгий колесный скрип. Вслед за ним захохотала баронесса — заливистым торжествующим хохотом; смех ее перемежался с карличьим повизгиванием песика, они заражались друг от друга весельем и никак не могли остановиться.
— Регина Адольфовна, — ледяным голосом попыталась прервать их Анфиса Власовна, но вызвала лишь еще больший приступ хохота. — Регина Адольфовна, — вынуждена была она повысить голос. — Регина Адольфовна, — в третий раз повторила она, — кто у нас гегемон?
Баронесса и песик разом оборвали смех.
— Я не понимайть, что ви есть говориль, — попыталась увернуться Регина Адольфовна, но, на ее счастье, соседка опять зацыкала:
— Тс-с.
Теперь и Глеб услышал за стеной шорох. Нина быстро накинула халатик и подалась туда.
— Я, кажется, вас перебила, — сказала Анфиса Власовна.
— Это я вас перебила. Вы уж простите.
— Нет, это уж вы простите.
— Вы просто забыли. Вы все такие, всегда забываете, что вам невыгодно.
— Кто это — мы все? — насторожилась Анфиса Власовна.
— Я имею в виду вас, — смело увильнула баронесса. — Сами же только что сказали, что были без памяти.
— Это совсем в другом смысле. Без памяти в смысле: без ума.
— И без ума, и без памяти.
— Без памяти от безе. Ну и глупы же вы, Регина Адольфовна!
— Мало ли от чего! Не надо было есть, чего не знаете, — и баронесса опять зашлась долгим пронзительным смехом.
Песик тотчас поддержал ее своим скрипучим повизгиванием, и захлебывающийся, волнами накатывающий дуэт этот был так заразителен, что сама Анфиса Власовна вдруг не выдержала, включилась на низкой сдержанной ноте, она смеялась, не разжимая губ, как иногда смеются старухи и некому теперь было остановить этого заведенного клоунского веселья…
Нина все не шла. За стеной из-за хохота старух ничего не было слышно. «Может, там никого и нет, — подумал Глеб, — просто ветер шевельнул занавеску?» Может, Нина просто выдумывает этот шорох, чтобы иметь возможность в любую минуту укрыться, обособиться, выскользнуть из рук его, Глеба? Он не мог воспринимать этот невидимый бесплотный шорох как живое существо, тем более как мать Нины. Да и она сама — воспринимала ли? Она почти и не пожила с ней по-настоящему, это для нее условность, символ, который, однако, связывал по рукам и ногам, приковывал к узкой щели комнаты, позволял видеть в небе единственную бедную звезду. Неужели она и это способна любить, неужели она вправду знала о жизни что-то большее, чем он, — потому что за тем пологом, что прикрывал вход в комнату, бывала совсем рядышком со смертью? Тяжкое знание, которого не пожелаешь нарочно, потому оно и дано немногим. «А вот возьму и сам загляну, — подумал вдруг он. — То-то будет занятно, если там окажется пусто…»
Он приподнялся на диване. Смех сразу оборвался.
Уходит, — испуганно сказала баронесса. Нет еще, — возразила Анфиса Власовна. За окном уже начинался ранний июльский рассвет. Звезда Сантела растворилась в воздухе и исчезла. «Давно я не смотрел на звезды, — усмехнулся про себя Скворцов. — Нина права, в городе не видишь небосвода. Так про все забудешь, потеряешься… немудрено, — догадался вдруг он. — Я ведь нездешний, я деревенский…» Он лишь сейчас почувствовал, как правильно сделал, не открыв перед Ниной вчерашнего. Она бы могла подумать, что теперь он и впрямь сам по себе не может. Так и будет прятаться среди этих стен, боясь выйти на улицу. Нашел убежище! Самому надо справляться. А еще твердит о гордости. Опоры захотелось… подпорки. После столького взятого на себя — расслабиться, размякнуть. Знаем мы эти истины, глаголемые устами младенцев и убогих. Разве ты так проста и неприхотлива по своему выбору? Судьба прихлопнула — и не двинешься. Потому и любишь, ничего не требуя. И жизнь для тебя проста. А повернись она к тебе иначе?…
Он неслышно оделся, подошел к пологу, закрывавшему проем в соседнюю комнату, дотронулся до него — но, сам не зная почему, отвел руку, повернулся и выскользнул в коридор. Чихнул игрушечный шарло, две старухи будто и не ложились спать — глазели на Глеба Скворцова: в сумраке нищей двадцатисвечовой лампочки, способной лишь экономить электричество, лица их белели пятнами: одно раздутое, круглое, с грубо намалеванным кокетливым ртом (когда она успела подкраситься?), с высокими дугами бровей и яблоками румян на щеках; другое тощее, строгое, с не знающими улыбки, прошитыми ниточкой губами — колдуньи-привратницы, стерегущие вход к принцессе и ее тайне.
— Теперь уходит, — сказала Анфиса Власовна из своего кресла.
— Ох, — вздохнула баронесса, — где бы и мне найти покровителя?
4
Мы подходим в этом кратком и предварительном очерке к ситуации, когда маску и роль выбирает не сам человек — они навязываются более фатально, безлико и жестко[2]. Формальное причисление к тому или иному разряду способно фантастически изменить личность: не только пристрастия, вкусы, речь, но, если угодно, и состав крови, вещество мозга, тела. Физиологический механизм этого явления до сих пор не вполне разгадан.
Именно здесь и возникает эффект, который автор предлагает назвать «парадокс фотографической декорации». Лицо индивидуума оказывается возможно вообще не принимать во внимание, на его месте допустима дыра; все наиболее существенное располагается вокруг нее. Эти- то декорации и выполняют основные функции маски: устрашать, вводить в заблуждение, обманывать судьбу и т. п.; они представляют, таким образом, наиболее утонченную ее модификацию. Обстоятельный и оригинальный разбор этого парадокса составляет научную заслугу и предмет особой гордости автора, о чем более подробно будет сказано в основной части данного исследования.
* * *Улицы еще не отошли после вчерашнего, асфальт сквозь подсохшую корочку спешил отдать воздуху остатки тепла, пока солнце за спинами домов опять наберет силу. Ровный звенящий гул пронизывал воздух — так верещит в проводах ток. Сухой скрип шагов отдавался в бессонных висках Скворцова, в запекшихся стенах, напоминая о неутоленной жажде; звуки множились, крошились под подошвой, рассыпались песком, колкой поземкой скребли мостовую. Этот скрип, хруп, скреб, этот лишенный музыки звон отдавался Скворцову во всех событиях последующих дней, но никогда потом не рождал такого чувства нереальности происходящего, воспаленного бессонницей видения. Во всем были пустота и легкость, близкие ясности, — как утром, когда у больного ненадолго спадает жар и шелушатся губы; пустота была в нем, и он видел себя внутри этой раскатистой пустоты, как в разреженном высокогорье, среди гигантских, но невесомых скорлупок зданий. Улицы от перекрестка сквозили на все четыре стороны — ни прохожего, ни машин, и на какой- то миг Глебу стало вдруг так не по себе, что потянуло вернуться, как ребенка, ушедшего из-под надежного крова. Нет… Он же помнил, что неспроста ушел… Эти улицы, эти дома, это зияние и сухость надо заполнить, смягчить живым голосом, но попробуй хоть завопи: «Есть ли в поле жив человек?»… Только и это уже было — не твое… хоть засмейся…
Хруст и шебуршание усилились до скрежета: он вступил в подземный переход. Звуки, одурелые, стукались головами о тесные стены. Как раз для Скворцова распахнулись двери метро, пропуская на первый поезд. Размноженный топот создавал впечатление идущей толпы, хотя Скворцов, кажется, шел один. Нет, откуда-то спереди послышался голос, отчетливый в громком пространстве: «На вокзал в эту сторону?» — «Да вон, куда поезд подходит». Голос взмыл прозрачным облачком под своды станции, и Глеб вдруг узнал его: это был его собственный голос, но как бы записанный на пленку. Скворцову приходилось слышать себя таким: чуть усиленно, с механическим, ламповым привкусом; впрочем, дело тут могло быть в акустике пустого подземелья. Сердце странно вздрогнуло. Глеб кинулся вперед, но двери поданного вагона уже собрались закрываться, и он едва успел втиснуться между створок. Передний вагон был виден сквозь стекло, Скворцов припал к нему горящим лбом. Совсем близко сидели трое мужиков, явно приезжих, плохо выбритых, в мятых пиджаках, с мешками у ног, с искореженными черными пальцами. «Неужели кто-то из них? — думал Глеб. — А почему это меня так поразило? Даже сердце до сих пор ноет». Услышанный голос явственно стоял в ушах — и чем дальше, тем больше Глеб чувствовал, что не ошибся, всего минуту назад он бы и вспомнить не мог этот легкий тенор, вновь потерявшийся за пределами Нининой комнаты. Чего только не взбредет, усмехнулся он, прижимая лоб к новому, прохладному участку стекла; дрожь его волнующе передавалась телу. А вдруг один из них просто мой родственник. Я ведь сам мужик, хоть забыл об этом. Меня мать родила в овине. Давно пора бы вспомнить… Он едва дождался станции, перебежал в передний вагон и присоединился к мужикам. Те потеснились с некоторым недоумением, поскольку все места вокруг были пусты. Нарочито получилось, отметил Скворцов, впервые не чувствуя себя естественным со встречными. Зачем-то он решил прикинуться малость пьяным.