Джей Рейнер - Доизвинялся
А вот моему отцу нравилось считать себя диссидентом только потому, что он уехал из Швейцарии. Его семья так и не поняла, почему он это сделал. Кто по доброй воле покинет страну, столь богатую пейзажами, травой, коровами и колокольчиками, которые можно на этих коров повесить? Помнится, его брат-близнец Мишель, которого я никогда не видел, написал ему письмо. Кое-что из него отец прочел мне вслух: «На лугу за домом распустились желтые горечавки, хотя маман утверждает, что это просто сорняки». Скомкав письмо, отец швырнул его в корзину.
– В Швейцарии, Марк, «цветы распустились» – это, можно сказать, сенсация.
В политике он предпочитал оппозицию, причем практически всему. Он читал газеты за завтраком, сидя боком к столу, держа на весу развернутые во всю ширину страницы, точно задача узнавать из них новости по плечу только человеку его комплекции. Читая, он яростно фукал на любую заметку, которая привлекла его внимание, поэтому тот, кто стоял перед ним, видел только огромный, шуршащий парус бумаги, который надувался всякий раз, когда он возмущенно спускал пар.
– Значит, мистер Брежнев и мистер Никсон подписали симпатичненький договорчик об ограничении гонки вооружений. Уж теперь-то нам ничего не грозит.
Согласен, семьей марксистских гуэррилас нас нельзя было назвать, но сейчас я понимаю, что, с бытовой точки зрения, у нас в доме витал дух своего рода наивного радикализма. Даже до смерти отца моя мать четыре дня в неделю работала в конторе местного адвоката, а так как отец творил и чертил дома, то и оказывал доминирующее влияние. Готовил, разумеется, исключительно он и довольно рано посвятил нас в ритуалы поварского искусства, поэтому плита стала местом мужской солидарности. Мы не слишком часто ее чистили.
У матери были свои владения, но они определялись исключительно ее талантами. Например, она разбиралась в капризах нашего чудовищного старого бойлера, понимала его полифонические шипения и позвякивания, которые были совершенно недоступны разумению отца. Я считал это добровольное разделение труда вполне естественным, но, если сравнивать с тем, что происходило в домах моих друзей, оно таким не было. Для большинства семидесятников тендерная политика оставалась чем-то, что видели в вечерних новостях по телевизору, скорее спектаклем, чем контактным поединком на матче. Мне хочется думать, что отношения в нашей семье научили младших Бассетов понимать и уважать женщин.
Мне хочется так думать, но, по всей видимости, я ошибался. Как иначе объяснить то, что, подобно моим друзьям, я так чудовищно обошелся с Венди Коулмен? Нас интересовало только то, что она, возможно, позволит нам сделать (или, в моем случае, не суметь сделать), и совершенно не видели в ней живого человека. Нет, я никоим образом не подразумеваю ни малейшего принуждения, ведь ничего подобного не было. Урон, который мы ей нанесли, был исключительно психологическим и выражался в словах, которые по большей части не при ней говорились. И тем не менее мы отказывали Венди в уважении, и я полагал, что за одно это она заслуживает извинений. До меня уже дошло, что сначала придется рассказать ей о нашей вине и лишь потом попросить прощения, но это не отменяло необходимости это сделать. Она имеет право услышать заветное слово, а мне не терпелось его произнести. (Вот видите: я сам, еще до знакомства с книгой профессора Шенка, начал разбираться в психологических трудностях извинения.)
Найти Венди было несложно. Ее родители еще жили на прежнем месте и, когда я позвонил им, сказали, что она работает ортопедом в небольшой частной клинике в том же квартале Северного Лондона. Пошевелив пальцами в жестком панцире ботинок, я получил еще одну мелкую травму, когда самый маленький и жалкий палец – покрытый коркой натоптышей и мозолей мизинец – соприкоснулся со стенкой. Я записался на прием у ее секретаря.
На следующий день Венди Коулмен сидела в своем выложенном белой плиткой кабинете, где кисло пахло дезинфекцией, как это было у нас дома, когда заболел папа. Белизну пятнал лишь один шрам цвета, гигантская фотография расчлененной ноги на стене: лоскуты бежевой, сереющей кожи оттянуты, чтобы открыть обескровленные рельсы сухожилий и мышц, давным-давно отделенные от своего владельца целесообразным надрезом над лодыжкой. Когда я вошел, Венди не подняла глаз от записей, только махнула на сложной конструкции врачебное кресло посреди кабинета и сказала:
– Садитесь, пожалуйста. Снимите ботинки и носки. Ничего не трогайте.
Я подчинился. В кабинете ортопеда я всегда покорен. Мои стопы – это основание для последней шутки во всей смехотворной шараде моего тела, меньшего не допускают.
Со щелчком натянув белые резиновые перчатки, Венди повернулась посмотреть на меня. Она ничуть не изменилась, только мягкое лицо оформилось, проступил элегантный костяк. На ней был ослепительно белый халат, и на фоне пустых стен она почти сливалась с комнатой. Она казалась человеком, комфортно чувствующим себя в пространстве, которое заполняет.
– Привет, Венди. Это я, Марк…
– Знаю, – отозвалась она. – Я видела твое имя в книге записей.
Ее ответ прозвучал невозмутимо, будто, называя себя, я лишь доказывал общеизвестный факт собственной глупости. Я чувствовал себя ужасно беззащитным (то есть еще более беззащитным, чем обычно в кресле ортопеда, когда я без ботинок и носок, штаны у меня закатаны до лодыжек, а стопы выставлены на всеобщее обозрение). Это было хорошее чувство. Правильное чувство. Просьба о прощении требует смирения, а что еще можно испытывать перед женщиной, которая готова приводить в порядок твои ступни?
Одной рукой она провела по пальцам на моей левой стопе, оттянула самый маленький вверх и в сторону, подальше от защиты больших братьев. Другой, не глядя, взяла со столика тонюсенький стальной скальпель.
– Сухожилия у тебя напряжены, и из-за замыкания суставов в мизинцах тебе все больше приходится наступать только на пятку и кончики пальцев. А от этого под ними нарастает мозольная ткань, отсюда – косолапость и ослабление подъема. – Она втянула воздух носом. – Тебе следовало бы подумать, не сломать ли мизинцы, чтобы потом правильно срастить кости.
– А ты такое делаешь? – спросил я. – Ломаешь кости?
– Нет, – ответила она. – Я работаю только с мягкими тканями.
Я ждал довольной ухмылочки, двусмысленности, любого знака того, что она помнит прошлое, но впустую. Передо мной была женщина за работой. Склонив голову, она начала методично подрезать мой мизинец: снимать слой за слоем, обстругивая муфту отверделой плоти. Каждое прикосновение лезвия намекало на возможность боли, предполагало ее и не сдерживало обещания, как тень жара чили, когда табачный шоколад растворяется на языке. Частички моей кожи сахарной пудрой усыпали пол вокруг Венди.
Я спросил:
– Тебе нравятся ноги?
Один ортопед мне как-то сказал, что изо всех видов фетишизма (латекс, резина, карлики, инвалиды с ампутированными конечностями) его больше всего ужасает мания стоп. Это, как он выразился, подлинное отклонение от нормы.
– Стопы откровенны, – сказала Венди. – Дальше всего ото рта, поэтому лишены эмоциональной ерунды… – Она на секунду замолчала, начав расковыривать сморщенную, похожую на пуговицу мозоль у меня на мизинце. – Со стопами всегда можно найти решение.
– Какое?
– В худшем случае ампутировать.
В кабинете воцарилась тишина, прерываемая только гудением галогенной лампы под потолком и самодовольным бормотанием маленького больничного холодильника.
– Я пришел не только из-за ног, – сказал я, наконец, когда Венди немного приподняла мой левый мизинец и начала обрабатывать стоптанную подушечку под ним.
– Хм? – Но глаз она не подняла. Я почувствовал, что она втихомолку наслаждается происходящим.
– Я пришел, потому что хотел извиниться.
Венди на мгновение помешкала, лезвие застыло над подушечкой четвертого пальца, будто она вспоминала лицо, имя или запах. Потом она вернулась к работе.
– Я хотел извиниться за то, как мы… я хотел сказать… я… к тебе относился, когда мы были детьми.
До сих пор я почти прямо сидел в кресле, напрягая шею, чтобы видеть, как она работает, но теперь, раскрыв причину моего прихода, почувствовал, что могу расслабиться. Откинувшись на спинку, я уставился в потолок. Врачебное кресло стало моей исповедальней, Венди Коулмен – священником. Она перешла к правой ноге.
– Мы были подростками, и от гормонов на уме у нас было только одно, ну… и потому мы были, наверное, слегка не в себе. Это нас не извиняет. Разве что объясняет наше поведение. Извинений тут быть не может. Конечно же, не может. Мы были к тебе жестоки и…
Меня подхватило и понесло, я легко прокладывал себе дорогу по эмоциональному ландшафту извинения. Мы говорили о ней гадости, сказал я, видели в ней не человека, а объект похоти, а это было несправедливо. Надеюсь, она не в обиде, что я это все объясняю, но мне хочется покончить с прошлым. Завершил я словами: