Хуан Онетти - Короткая жизнь
Она лежала под тяжестью горя, и холод прежде времени старил ее щеки, и тусклый свет непогоды слабо освещал ее. Лежала и пыталась спастись, вспоминая другую зиму, молодую Гертруду с левой грудью, которую когда-то холодным утром переполняли бодрость и радость, отрезанные неисчислимыми днями от этого, нынешнего дня.
Я видел теперь, как она осторожно движется вспять, пытаясь скрыться в прошлом, пятится медленными, мелкими шагами, ощупывая ногою каждое число. Я видел, как она разрешила войти через балкон первому ветру весны, первому теплу вечеров, сменивших непрерывные ливни. Я видел, как взволнованно и виновато она улыбалась перед зеркалом, застегивая серое шелковое платье. «Слава тебе, господи!» — думал я и стряхивал ее печаль, чтобы предаться собственной печали.
Медленно двигаясь по комнате, Гертруда уже смеялась слабым смехом, очень похожим на далекий отзвук ее прежнего смеха. Она ставила цветы и вино на праздничную скатерть, и, возвращаясь, я нередко видел, как, напевая, она переставляет звонкие бокалы. А потом она стала говорить о своей утрате, настойчиво и весело, словно хотела до дна исчерпать эту тему, исчерпать и забыть.
— Мне уже неважно, — повторяла она и улыбалась решительной, дерзкой, сверкающей улыбкой.
Мне уже неважно, весело признавалась она за столом, и в постели пыталась меня убедить, что ей неважно, подставляя под свет свое обнаженное тело, жадно обнимая меня, прижимаясь ко мне своими широкими бедрами и нарочно избегая тени, чтобы я лучше ее видел. Она глядела на меня без недоверия, без былой пытливости, стараясь отыскать только радость в моем искаженном лице и в движениях губ, неукоснительно произносивших положенные слова. А я научился спокойно смотреть на круглое пятно и представлять себе жестокую метку, чей неразрешимый смысл пробуждал во мне злобу и страсть.
Как раз между этой порой и следующей в уме моем, мимолетная, словно весенний каприз, стала мелькать простая и пока еще неопределенная мысль — а не убить ли Гертруду? Нет, даже не так: не мысль, а помысел, игра воображения и не «убить», а исподволь, мягко вернуть ее к истокам, к рождению, затолкать в лоно матери, в день перед ночью, когда она была зачата, в ничто. Вот ее нет; место, которое она занимала в воздухе комнаты, стало пустым; и, как я ни старался, я ничего не мог о ней вспомнить, мог только вообразить. Теперь Гертруда меня не мучила, исчезновение ее не принесло бы мне пользы, в свободе я не нуждался и потому имел полное право тешить себя мыслью о том, что она умерла, и создавать довольно привлекательного вдовца, сперва безутешного, затем достойно несущего горе, не поддающегося судьбе, находящего усладу в скорби и смирении, покаянно склонившегося перед неисповедимой тайной.
Испробовав домашний затвор и перенеся в упоительные прогулки вновь обретенную радость (ходила она куда-то в центр), Гертруда стала искать счастья без меня, до меня. Она вспоминала времена, когда мы еще не поженились, и старалась вернуть к жизни беззаботную девушку с гордой головкой и длинным упругим шагом. Ей хотелось стать былой Гертрудой и очутиться на углу в Монтевидео, в такую пору, когда легко дышать, и вдохнуть городской воздух, мечтая о каникулах, о природе, о добрых друзьях, о письмах, которые ей шлют и которые она сама пишет.
Я перестал играть в ее смерть, я не гнал ее, но она вдруг захотела поехать к матери, давно никому не нужной и предававшейся в Темперлее бесплодным размышлениям. Ей казалось, что там, рядом с матерью, она встретит другую, неизменно молодую Гертруду. Мать жила одна со старушкой служанкой; окна ее выходили в сад с засохшими, одичалыми розами и увенчанной остриями оградой; телефон звонил редко, раза два в месяц почтальон останавливал у их дома велосипед, звонил и клал в ящик письмо от Ракели.
Каждый день, все отчетливей, будто в наваждении, она видела, как пьет чай с мамой, болтает, ест поджаренный хлеб. Там она обретет, чудилось ей, твердую и добрую почву, там услышит запах родного дома, запах детства, перенесенный из Монтевидео в Темперлей и возвратившийся к ней в чашке крепкого чая, в спокойно выкуренной сигарете, в лимоне с сахаром, в запахе любимого сыра. Ей представлялось, что она отдыхает в невинной истоме, словно греет спину на солнце, слушает, как булькает вода в калорифере, который только жаркой порою выносят из комнаты, и думает о будущем, о нечаянном счастье, как-то связанном с ее увечьем, о победе над незнакомцем, простой и легкой победе над смутно предстающим перед ней мужчиной, которому, без всяких извращений, даже нравится, что у нее нет одной груди.
X
Истинные полудни
Я смирился с тем, что исчезло лицо Элениного мужа, и Гертруда исчезла, и нет работы, о чем мне смущенно сообщил Штейн. Однако я старался удержать все это, не давая исчезнуть Диасу Грею. Я решил терпеть и упорно вызывал в воображении одно и то же: к врачу приходит женщина ровно в полдень, когда в приемной никого нет, и стучится в кабинет костяшками пальцев, и царапает ногтями узорное стекло, и врач замечает, как печально и насмешливо она улыбается, и впускает ее; словом, все так, будто бы она угадала, что некогда, в Монтевидео, сам я несчетное количество раз стучался так к девицам, воспроизводя этот отчаянный звук слабой рукой, жалко белевшей в верхнем свете.
Вскоре Элена Сала облюбовала небольшое кресло, стоявшее спинкой к окну; стеклянные шкафчики были слева, кушетка — прямо перед ней. Элена Сала шла от дверей к креслу, здоровалась с полуулыбкой и, повернувшись в профиль к врачу, садилась, словно, вернувшись с приятной, но утомительной прогулки, присела отдохнуть на минуту-другую. Она молчала, не глядя на Диаса Грея, который подходил к столу, шуршал бумагами, что-то подписывал и делал вид, будто очень занят, а ее не замечает. Тогда я как будто бы видел ее, как будто бы обращался в его скрытое любопытство и глядел исподтишка, пока она откидывалась в кресле, клала ногу на ногу, покусывала бусы, бросала блестящие, неспешные взгляды на ширму, на то место между ширмой и кушеткой, где она стояла когда-то голая до пояса, уронив руки. Я радовался, убеждаясь, что они верны безмолвному ритуалу своих деловых, неискренних, платонических отношений. Ритуал начинался с того, что она царапала ногтями по стеклу, скреблась, улыбаясь едва заметной улыбкой, на которую он не отзывался; потом тело ее опускалось в кресло, она клала ногу на ногу, покусывала бусы, рассеянно смотрела на ширму; минуты через две-три она молча роняла бусы и меняла ногу. Тогда он понимал, что пора, кончив комедию, поднять глаза и взглянуть на нее. Она сидела тихо, постукивая по ручке кресла крашеными ногтями; а он глядел и укреплялся в убеждении, к которому пришел накануне: она не думает ни о первом визите, ни о нем. Теперь надо было подождать секунду, чтобы она обернулась, поглядела и улыбнулась милой улыбкой, часто моргая, словно прося прощения за то, что поддалась старой мечте, известной им обоим.
Тогда он вставал — она как будто бы пришла выпить чаю со старым другом, по-отцовски мягким, солидным врачом, безопасным, мудрым, гордящимся, что он лучше всех заваривает чай, — и медленно шел в угол, зажигал спирт, стерилизовал шприц.
Они почти всегда молчали, лишь, прощаясь, едва обменивались фразой-другой, сдержанно кивая. Он закрывал двери помедленней, разглядывая исподтишка ее затылок, бедра, ноги, спину; и первое слабое вожделение являлось к нему в полдень. Потом он совал в карман две бумажки и шел в глубь дома завтракать. Больше ничего не могло случиться, пока не приехал муж, а Диас Грей не решался поторопить его приезд вопросом.
Так, от полудня к полудню, не помня о вчерашнем, Диас Грей довольно кротко, без пыла, но еще и без злобы, дожидался, когда Элена поскребется в двери и явит свою печальную, бесстыдную, непостижимую улыбку. Каждый полдень она проходила по кабинету, садилась в кресло у дальнего окна, клала ногу на ногу, лениво сосала самую крупную бусину и улыбалась ему чуть виновато. День за днем; и обоим казалось — городок затихал в этот час, — что этаж, где был кабинет, вознесся на немыслимые высоты одиночества и молчания. Ему это представлялось так отчетливо, что он думал: «Сейчас, в тишине, когда мы одни, совершенно одни, она может встать, не выпуская бус изо рта, и пойти к ширме. Надо было бы притащить кожаный диван из столовой, но он грязный и рваный. Если бы и она ощутила, что мы одни, я мог бы увидеть, как она идет ко мне из-за ширмы, совсем обнаженная… но у нас только ноги, ковер да кушетка. Да и свет слишком яркий… ну ничего, я лучше запомню и ее, и себя, и то, что это случилось здесь, именно так».
Элена Сала могла ощутить это странное молчание и, сидя в кресле, тихо сказать за миг до своей улыбки:
— Слышите? Совсем тихо. Если поезд не загудит и пианист в консерватории не разбушуется, мы ничего не услышим, пока не придет паром. Мы одни в тишине. Подойдите, поцелуйте меня, и пускай то, чего вы хотите, произойдет в молчании, словно бы вне мира.