Анатолий Макаров - Человек с аккордеоном
— Мам, а мам, — проглотив комок, хрипло позвал дядя, — здравствуй, вот я и пришел.
***Дядя ошибался, когда полагал, что после войны люди не смогут веселиться. Наоборот — и я уже писал об этом — жизнь сделалась хмельной и угарной — даже я это помню. Даже меня, тогда маленького мальчика, эта недолговечная сладкая жизнь задела слегка вихрем своего карнавала. В первый раз это случилось зимой. Однажды вечером в наш утопающий в сугробах двор въехала большая машина. Мы забрались на ступеньки крыльца, куда всегда забирались в таких случаях, и с приятным ощущением безопасности рассматривали автомобиль. Его большие фары светились ярко, как прожектора. В длинных желтых лучах медленно, словно в театре, вился и искрился снег. И сама машина на морозе, большая, как карета в Историческом музее, сверкала темным, глубоким лаком. Открылись почти одновременно дверцы, и из кабины вышли трое мужчин. Они очень подходили к своему экипажу — в троллейбусе и трамвае таких людей не встретишь, — высокие, плечистые, в пальто с большими серебрящимися воротниками.
— А ну, пацаны, — приказал один из них густым приятным голосом, — подите-ка сюда.
Еще не сойдя со ступенек, мы почувствовали, догадались, что пришельцы выпивши. Именно выпивши, а не я пьяные, — уж кто-кто, а мы-то пьяных видели, и еще было понятно, что пили эти люди не водку, а какое-нибудь неведомое в нашем дворе вино, такое же дорогое и таинственное, как их машина. Человек с приятным низким голосом большими руками в кожаных перчатках сгреб нас всех в кучу. И хотя сделал он это довольно бесцеремонно, чувствовалась в его движении некая покоряющая мужская ласка.
— Быстро, ребята, — произнес он голосом, от которого трепетали невольно наши сердца, — кто первый скажет, где здесь живет Тамара. Знаете Тамару?
Мы знали Тамару. Она была совершенно непохожа на женщин нашего двора, ни на кого из наших матерей и сестер. Она была красавица. Мы чувствовали это, хотя и не понимали до конца, в чем состоит смысл этого человеческого свойства. Она ходила в ярких коротких платьях, подол которых бился вокруг ее круглых колен, а на плечах вздрагивали и золотисто переливались завитки ее волос. Такая прическа называлась «Дина Дурбин». Мы почему-то мгновенно осмелели и наперебой, ругая друг друга и чуть ли не передравшись — что было бы уж совсем позорной утратой достоинства, — принялись объяснять незнакомцам, как им следует пройти в конец двора, там свернуть в ворота, ведущие в задний двор, и под аркой этих ворот войти в парадное и там уж подняться на третий этаж. Вероятно, мы слишком старались, потому что мужчины все это время посмеивались над нами. Но, впрочем, слушали нас внимательно, даже такие, в сущности, посторонние реплики, вроде «ты, дурак!», «иди ты начисто», «сукой буду» и «ща как дам» и тому подобное: В конце концов они разобрались, куда им идти, и остались довольны. А тот, чей вид и голос произвели на нас особое впечатление, вдруг спросил: «Ну что, мужики, закурим?» И, откинув полу роскошного пальто, так, что заметен стал пушистый мех вместо подкладки, достал из брючного кармана пачку папирос: «Налетайте, не стесняйтесь!»
Мы еще никогда в жизни не курили, но отказаться, а тем более постесняться, и впрямь постеснялись. А потому потянулись к пачке. Это были не папиросы, а сигареты. Второй незнакомец чиркнул зажигалкой, я наклонил голову, чтобы прикурить, стараясь делать все спокойно и бесстрастно, — сигарета между тем так и прыгала в моих растопыренных пальцах. Тонкий душистый дым щекотал мне горло и глаза, слезы покатились по щекам, но я боялся закашляться и изо всех сил таращил зрачки и, может быть, поэтому на всю жизнь запомнил сигаретную пачку.
На ней был изображен верблюд, одиноко стоящий среди ярко-желтой солнечной пустыни.
Второй случай моего соприкосновения с угаром недолговечной роскошной жизни был неизмеримо серьезнее. Я чуть не погиб тогда, впрочем, во многом по собственной вине.
Стоял изумительный апрельский день — один из тех, когда наконец с официального материнского согласия можно совершенно законно бегать без пальто — именно такие дни на всю жизнь оставляют в памяти острейшее ощущение весны, наступление которой с каждым годом, увы, переживается все менее и менее остро. Мы играли во дворе в войну. Уже темнело слегка, и для наших игр это было самое вдохновенное время. Я очень любил эти игры именно за их сюжетность, беспредельный простор для различных перевоплощений. Возню, чехарду и ее наиболее лихую разновидность — «отмерного» я, разумеется, не отвергал, я, можно сказать, тянулся к ним всей душой вопреки слабости тела, однако шансы мои на успех в этих делах были настолько ничтожны, что обо мне в разгаре мужественных игрищ немедленно забывали. Отыграться, взять реванш, сделаться хоть на мгновение заметным человеком я мог лишь в тот момент, когда в порыве всеобщего вдохновения мы превращались в чапаевцев, партизан, разведчиков, королевских пиратов и разбойников Робин Гуда. Физическая сила теряла в эти минуты свой непререкаемый авторитет, свою непоколебимую власть и свое обаяние. Совсем другие качества поднимались в цене: фантазия, подкрепленная неумеренным чтением книг, воображение, некоторая простодушная склонность к лицедейству. К тому же я никогда не претендовал на роли истинных героев, того же Робии Гуда, например, героев играли наши дворовые герои. Я же предпочитал изображать злодеев-атаманов банд, шпионов, королей и псов-рыцарей — не по склонности души, а из того неосознанного актерского влечения, из какого отрицательные персонажи получаются в кино не в пример ярче и выразительнее положительных. Итак, в тот момент я сжимал в руках деревянную винтовку, которую дядя собственноручно смастерил когда-то еще для студийного спектакля, — это была замечательная винтовка, и я чувствовал необыкновенный подъем сил. Вообще-то, довольно неловкий в забавах мальчик, склонный скорее к созерцаниям и мечтам, я неожиданно ощутил в себе удачливость и сноровку. Это ощущение кружило мне голову и побуждало к совершению героических поступков. И вот, уже не помню, из каких сюжетных соображений, я стремглав пробежал двор, изо всех сил промчался под гулкой аркой нашей длинной подворотни и пулей выскочил из нее на улицу. По соседству с нашим двором на перекрестке находился ресторан «Нева». Он существует и теперь, кажется, под другим названием, и напоминает мне обыкновенную приличную столовую. А в те годы это было, судя по всему, модное и, как принято говорить, злачное заведение. Всякий раз, проходя мимо, мы с замиранием сердца видели за зеркальными окнами пиршественные столы, уставленные бутылками, вазами с фруктами и пепельницами, где бросались в глаза длинные папиросные мундштуки с кроваво-красными следами помады. Под низкими сводами гремел джаз, а у дверей ресторана всегда крутилась толпа, которая вела со швейцаром сложные и запутанные переговоры. Так вот, я, словно камень из рогатки, вылетел на улицу и побежал по мостовой, пересекая проезжую часть наискосок, упиваясь свободой и полнотой бытия, которые всегда возникают в человеке в мгновения такого вот радостного, раскованного бега. И вдруг я увидел машину, увидел и с поразительной отчетливостью понял, что убежать мне от нее не удастся. И еще поразительнее, что в какую-то долю секунды, стараясь все-таки ускользнуть от стремительно надвигающегося сияющего радиатора, я успел разглядеть и автомобиль, и пассажиров. И не только разглядеть, но даже как бы и почувствовать их настроение, и понять цель их поездки. Это была роскошная открытая машина, принадлежавшая раньше какому-нибудь немецкому генералу и благополучно взятая в качестве трофея, в ней ехали целой компанией летчики, веселые, симпатичные, у одного из них белокурый чуб по-казачьи выбивался из-под фуражки, направлялись они наверняка в «Неву», открытую чуть ли не круглосуточно до пяти утра.
Непонятно, каким образом мне удалось все это заметить, и запомнить, и осмыслить, ведь страх уже прошивал все мое существо, и тоскливое отчаяние забралось за пазуху холодной рукой. По-видимому, у мозга есть некие потаенные резервы, которые вступают в ход в роковые моменты. Так лампочка особенно ярко вспыхивает перед тем, как навеки погаснуть.
Меня спасла моя тогдашняя тщедушность. Будь я хоть немного постарше и потяжелее, меня закрутило бы и бросило под колеса, и хрустнули бы мои тонкие мальчишеские косточки, как это бывает, я видел на улице много лет спустя, и до сих пор не могу вспоминать этого без содрогания. Тогда же ударом низкого и широкого, чрезвычайно элегантного, по тогдашним автомобильным представлениям, крыла меня просто-напросто отшвырнуло в сторону. Я кубарем пролетел по мостовой, обдирая об асфальт кожу, словно обжигаясь об асфальт, и вот я уже лежу головой возле самого бортика тротуара, ко мне с обеих сторон бегут люди, и мне вовсе не больно, нет, мне стыдно перед летчиками за свой дурацкий бег по мостовой, за нелепые свои кувырки на асфальте, за деревянные обломки моей бутафорской винтовки, разлетевшейся по всей улице.