Анатолий Макаров - Человек с аккордеоном
Обзор книги Анатолий Макаров - Человек с аккордеоном
Анатолий Макаров
Человек с аккордеоном
Три рассказа и повесть «Человек с аккордеоном» составляют первую книгу молодого, но отнюдь не начинающего писателя Анатолия Макарова.
Повесть «Человек с аккордеоном», напечатанная в журнале «Юность», была отмечена хорошими отзывами критики и, что еще важней, была замечена читателем.
На мой взгляд, повесть и в самом деле большая удача автора. Непрерывность лирической интонации сочетается в ней с графической четкостью письма, нигде не переходящей в сентиментальную размытость или в ложную патетику. Улыбка и легкая ирония сопровождают повествование, уместно появляясь в нужный момент.
Стиль вызывает доверие к идее. А идея повести значительна и ответственна — большая жизнь рядового человека. Повесть лишний раз убеждает нас в том, что богатство душевной жизни и есть истинное богатство человека. Никакое другое богатство не заменит этого, скудодумие души ничем нельзя заменить и заполнить.
Душевная щедрость — вот что делает личность значительной, на какой бы ступени общественной лестницы она ни стояла.
Все эти и подобные им мысли возникают при чтении повести «Человек с аккордеоном».
Рассказы подтверждают стиль повести, ее интонационные особенности. И хотя они совсем о другом — о жизни студентов строительного отряда, о человеке, потерявшем Родину и вновь ее обретшем, об искусстве любви, а точнее, об искусстве жить, мы легко узнаем почерк автора, его руку.
Единство стиля делает книгу книгой.
Но что еще важней единства стиля — это свидетельство серьезности нравственных позиций писателя, его человеческой зрелости.
Ф.А. Искандер
ЧЕЛОВЕК С АККОРДЕОНОМ
И в той Москве, которой нет почти
и от которой лишь осталось чувство,
про бедность и величие искусства
я узнавал, наверно, лет с пяти…
Д. СамойловМой дядя был веселым человеком. Я понимаю, что сама по себе эта фраза ничего не значит, требуются конкретные примеры остроумия и способности не лезть за словом в карман, нужно предъявить как неоспоримое свидетельство какую-нибудь озорную историю или анекдот, по прошествии времени не утративший перца и соли и поныне вызывающий дружный хохот. Между тем я просто не в силах припомнить ни одной дядиной остроты, ни одного рассказанного им анекдота, да и озорные истории как-то не совмещаются в моей памяти с дядиным образом.
И все-таки он был веселым человеком. Очень веселым, потому что — вот это я уже помню прекрасно — в дядином присутствии самый обыденный разговор о болезнях, о соседях по квартире, о долгах и подписке на заем оборачивался хохотом, возгласами «ой, не могу!» и слезами — именно в такой момент я открыл впервые, что плакать можно не только от горя. То, что от смеха, от избытка веселья на глазах выступают избавительные, томящие слезы, я узнал благодаря дяде. У него была комическая маска (эти мои рассуждения покоятся, конечно, на теперешнем опыте), чрезвычайно в народе популярная и очень им любимая — маска простака. Естественного, простодушного человека, никак, ну никаким боком не похожего на счастливчика, любимчика, избранника судьбы, и даже, больше того, ему, если приглядеться к нему повнимательнее, есть за что пенять на судьбу, а он тем не менее не пеняет, он незаметно доводит житейские обстоятельства до их логического завершения, до той точки, где они начинают противоречить сами себе, до того момента, когда идиотизм их становится очевиден даже ребенку. Опять-таки теперь я сознаю, что вовсе не все обстоятельства бытия подвергал он такому осмеянию, но те лишь, от которых, если им поддаться, можно заплакать совсем не счастливыми, не веселыми слезами. Так вот, он им не поддавался, он поступал с ними так, как они того заслуживали, он высмеивал их бессмысленность и этим их побеждал. И все, кто был в эту минуту рядом с дядей, тоже побеждали, потому что, когда люди смеются над своими невзгодами, это первый признак того, что они ощущают себя сильными и правыми.
То время моего детства, с которого я начинаю помнить себя и окружавшую меня жизнь совершенно отчетливо, совпало с окончанием войны. В нашем дворе, как оказалось потом, погибло больше половины ушедших на фронт мужчин, но те, которые не погибли, начали потихоньку возвращаться, а еще появились у нас другие, кто уходил на войну не из нашего дома, жизнь во дворе да и в целом переулке сделалась праздничной и, как часто бывает на русских праздниках, немного чадной, угарной и очень неустойчивой по части мгновенного перехода от смеха к слезам — как видите, я никак не могу расстаться с этой темой. Застолья собирались часто, и о них всегда знал весь двор, потому что окна распахивались настежь, и оттуда доносились звуки патефона с характерным пришепетыванием: «А ну-ка, а ну-ка, у бабушки было три внука» или еще: «Тромбонист Иван Иваныч, кларнетист Иван Степаныч…», а потом начинались хоровые песни и уже иного свойства «По Дону гуляет» и «Хазбулат удалой», гулянье как-то очень естественно выливалось на улицу, на старый, весь в причудливых трещинах асфальт нашего двора, фронтовики носили двубортные бостоновые пиджаки, увешанные медалями и даже орденами вдоль одного из широких бортов, они были красны от выпитой водки и портвейна «три семерки», они курили «Беломор» и «Казбек», а вдовы, сидевшие у ворот на лавочке вместе со стариками и старухами, обжигали их взглядами и будто невзначай задевали шутками. Часам к одиннадцати во дворе появлялся инвалид Савка, с нашей точки зрения, он был инвалидом не совсем обычным — руки и ноги находились при нем, а о том, что после сильной контузии можно быть инвалидом при руках и ногах, мы в те годы не подозревали. Савка, как всегда, был пьян и, как всегда, задирист. Он непременно затевал скандалы, если же скандалы возникали без него — на почве той же ревности или каких-нибудь старых обид, то наутро виновным все равно почитали Савку. Нам, пацанам, нравилась эта жизнь — танцы под хрипловатый патефон, где на внутренней стороне крышки нарисована собака, слушающая из допотопной трубы голос своего хозяина, щедрые фронтовики, дарившие нам деньги на мороженое, и особенно две роскошные трофейные машины танкового генерала Гудкова — «хорьх» и «майбах», которые вот уже несколько месяцев стояли у нас во дворе. Шоферы вполне соответствовали своим машинам — щеголеватые, в офицерских хромовых сапогах, дел у них было немного, и они охотно, без особых упрашиваний рассказывали нам про боевые операции, намекая сдержанно и скромно на свое в них непоследнее участие, и хоть катать нас на своих машинах не катали, но внутри посидеть пускали — до сих пор я помню сияние никелированных ручек, зеркальный свет массивного стекла, отделявшего кабину от шоферского сиденья, дорогой запах кожи и особый, тоже дорогой, скрип пружин в тугих сиденьях. Самой большой удачей считалось иметь среди родни кого-нибудь вернувшегося с войны — лучше всего, разумеется, отца, но можно и брата, в крайнем случае, даже двоюродного. Удача в нашем понимании заключалась в том, что присутствие фронтовика давало счастливчику массу поводов для личной похвальбы — иногда безудержной, иногда расчетливо немногословной, множество оснований для личной гордости и обилие фактов для долгих и запутанных историй, рассказывать которые в нашем дворе полагалось с высшей степенью достоверности. Временами эта достоверность подкреплялась столь зримыми деталями, что уже невозможно становилось разобрать, кто, собственно, герой изложенных боевых событий — ветеран-отец или сам юный рассказчик. Те, у кого с войны не вернулся никто, безропотно привыкали обходиться ролью почтительных слушателей. Впрочем, желая самоутвердиться, они, как правило, с течением времени измышляли себе мифического родственника, кавалера всех известных в нашем дворе орденов.
Мой отец был убит в сорок втором под Харьковом, и все значение этой потери для моей жизни я осознал гораздо позднее. Тогда же я просто полагал, что мне не везет, и во время вечерних дворовых сидений на крыльце восполнял отсутствие реального семейного героя избытком воображения.
И вдруг герой появился. Правда, на героя он вовсе не был похож, я даже разочаровался сначала — одет был дядя Митя в штатский глухой костюм, надо полагать, еще довоенный, орденов не носил, роста был небольшого, и лицо у него оказалось совершенно невоенное, не отмеченное никаким отблеском сражений, не одухотворенное звуками победных маршей — обыкновенное такое лицо, с утиным прозаическим носом и немного одутловатыми щеками. В коридоре дядя оставил принесенный с собою чемодан весьма странной формы, он походил на небольшое переносное пианино и был такой же тяжелый. Я попробовал его поднять, не смог и засмущался — хорошо, что рядом в это мгновение никого не оказалось. Я пошел в комнату, там уже было полно гостей, и знакомых мне, и незнакомых; комната, которую я считал очень большой — еще бы, тринадцать метров! — вдруг сделалась страшно тесной и я устыдился такой тесноты, того, что не хватает стульев и из кухни притащили колченогие табуретки, бедной нашей посуды — богатой я еще никогда не видел и все-таки понимал, что эта бедная. Гости рассаживались с трудом, сталкиваясь, едва протискиваясь между столом и буфетом, шутили по этому поводу, и мне казалось, что смеются они над нами. По рюмкам уже разливали водку и вино, мне тоже, как было принято тогда, налили немножко «красненького», я ничего этого словно не замечал, я все еще обижался, сам не зная на кого. А дядя Митя поднял свой граненый лафитник и сказал, словно бы удивляясь словам своим: «Что-то, граждане, стали на тесноту жаловаться — не понимаю. По-моему, даже как-то наоборот, сближает. Раньше в трамвае едешь — скучаешь. А теперь не успеешь оглянуться — у тебя кто-нибудь на ноге стоит, сверху на тебя тоже кто-нибудь слегка облокачивается — лежит, в общем, а под конец выясняется, что и сам-то у кого-то на коленях сидишь, — при такой близости долго ли перезнакомиться? Или вот сейчас, я бы к такой прекрасной женщине, — тут он кивнул в сторону нашей соседки Анны Кирилловны, — например, в жизни не подошел бы по причине робости и стеснения, а теперь, когда сидим тет-а-тет, то есть, я хотел сказать, визави, давно по-французски не говорил, так вот я к тому, что теперь даже питаю надежды».