Франсуа Нурисье - Украденный роман
— Но у вас же есть копия?!
Разве я посмел бы жаловаться на судьбу, даже упомянуть в присутствии полицейских, что в моем чемодане находилась рукопись, если бы сохранил ее машинописную версию! Веря этому, мои собеседники все-таки сожалели об утрате рукописи так, будто они наделяли некой, почти магической властью исписанные от руки листки.
— Да нет же, у меня больше не осталось ничего! — отвечал я. И доброжелательность, и удивление удваивались. Западный человек конца XX века, который отказывается от «текстового редактора», от помощи секретарей, от немедленного ксерокопирования (включая все то, что есть глупого и случайного в этом отказе), представляет собой чудаковатое создание. Этакую достойную жалости социологическую диковину. Жалея меня, люди утешали невезучее ничтожество, подобно тому как в других обстоятельствах они же приветствуют мужество несчастного. В эпоху, когда каждый бюрократический «чих» размножается в двух десятках экземпляров, эта написанная каракулями от руки, испещренная помарками и единственная редакция романа выглядела как вызов, почти трогательный в силу его нелепости. Честь и моральная поддержка ремесленнику-одиночке, кружевнице, плетельщику соломенных стульев! С моей шариковой ручкой «Bic», очками от близорукости, лупой, моим прилежанием состарившегося ученика, потерявшего прежнюю твердость руки, я сам по себе был памятником, достойным занесения в реестр национального достояния. Я понимал, почему иностранные газеты заинтересовались этим незначительным эпизодом уголовной хроники; их статьи, разумеется, предупреждали путешественников: «Опасайтесь воров! Летом во Франции их великое множество; более романская по духу, чем кажется, эта страна по-прежнему небезопасна…» Но в то же время, как путеводитель указывает безвестные лавчонки ремесленников, какие-то обломки стен, «сохранившиеся» старые дома, газеты деликатно напоминали о тех старомодных, таких колоритных нравах, олицетворением и жертвой которых я, в сущности, был. Посмотреть на меня стоило. Я ненадолго превратился в часть туристического капитала любимого и древнего края.
Осведомленные о нашем несчастье, стали давать о себе знать друзья. Сотня звонков, вдвое большее количество писем на несколько дней сделали из нашего дома в Б. подобие почтового отделения. Мы беспрестанно бегали к телефону (и я повторял упоминавшийся выше мой рассказ), мы расшифровывали какие-то непонятные почерки и подписи. Я, уверенный, что люблю моих друзей, с восхищением убедился, что это чувство было взаимным: они тоже любили нас. Наша сторожиха не уставала твердить о своем изумлении: она тоже не считала нас столь популярными. У меня сложилось впечатление, что на мои похороны соберется толпа народу, если только я не умру в глубокой старости или в каких-нибудь слишком экзотических краях. Я поделился этой мыслью с Сесиль, что ее не обрадовало. Мрачная шутка тем не менее соответствовала настроению тех нескольких дней, которые мы прожили в каком-то странном состоянии, среднем между эйфорией (мы знали, что любимы) и смятением (не потому ли друзья так нас ублажают, что мы претерпели более тяжелое несчастье, чем нам кажется). Мы посчитали необходимым проявлять на людях больше горя; я выражал его в том законченном рассказе — о его разработке я уже говорил, — который с многозначительными паузами превратился в более горестную версию. Я увлекся этой игрой и начал жалеть себя по-настоящему.
Почерк вконец портится
Сначала мне казалось, что дело, о котором идет речь, касается лемеха и земли. За несколько лет я приучил себя не пользоваться гладкой, глянцевой бумагой. Я готов снять шляпу перед писателями, способными царапать — нет, что я говорю! — ласкать пером листы бристольской бумаги. Раз уж на то пошло, почему бы не писать гусиным пером? Эта торжественность, вносимая некоторыми в самый скромный акт нашего ремесла, раздражала меня. (Скромность, заметим, не обходится без гордыни аскезы.)
Я не раз отмечал неадекватность, неудобство этой торжественности. На роскошной мелованной бумаге или на самой обычной почтовой открытке золотое перо скользило, иногда не слушалось меня до такой степени, что портило мой почерк. Чтобы противодействовать этой угрозе, я писал по-крестьянски «осторожно» (отсюда сравнения с полем, с лемехом). Я также замечал, что в скором поезде (TGV[10] служат подходящим примером), где трудно писать слова разборчиво, мне довольно хорошо удавалось справляться с этим, при условии, что я писал с нажимом, напрягая руку, глубоко царапая пером, в некотором роде гравируя мои буквы на плотном бумажном листе; просто писать буквы, то есть наносить их на бумагу, оказывалось недостаточным. Поэтому самые неподходящие для письма условия навязывали мне тот способ, который мог стать лекарством от затруднений обычного письма. Этот способ — «гравировать» буквы — предполагал, само собой разумеется, использование шариковой ручки, и, если возможно, самой простой. Обычный «Bic», который покупают наборами, незаменим для того, кто хочет писать так же, как выводят пусть не борозду, но старательные завитушки. Толстоватый, но мягкий и послушный шарик ручки «Bic» обеспечивает удобство письма, которого не гарантирует ни одна другая авторучка, более изысканная и дорогостоящая. Прибавим, что ручка «Bic» безлика, легко заменима и между нею и писателем не может возникнуть сентиментальная связь или суеверная зависимость; при первых признаках исчерпанности, как только «Bic» оставляет в начале абзаца густую кляксу пасты, которую рука рискует размазать по всей странице, его выбрасывают.
Поэтому для меня стало святой обязанностью — никогда не писать ни на чем, кроме простой бумаги, плотной, грубой, такой, какую использовали в далекие времена, до открытий и революций в сфере bureautique[11] (это слово «Робер» стыдливо характеризует как «неудачно составленное») для размножения на ротаторе. (Вы помните эти аппараты в черных ящиках, пачкающие краской трафареты, едва читаемый, порванный оттиск, который секретарша чуть не плача вырывала для нас из аппарата?..) Но я, поскольку не следует заходить в мизерабилизме слишком далеко, ездил за пачками моей бумаги в Швейцарию, в писчебумажные магазины Крамера в Веве и в Монтре, — по-моему, единственные, во всяком случае, на известных мне территориях, где торгуют бумагой нужного мне качества; я всегда покупаю розовую и ношу ее образец в дальнем отделении бумажника. Более тридцати лет я писал на одних и тех же грубых, шершавых листах, не позволявших скользить моему перу; это что-то вроде нескользящих лент на лыжных костюмах, которые не дают лыжникам в случае падения слишком быстро скатываться вниз по обледенелой трассе. Увы, сделанные мной бумажные запасы заканчиваются, однако управляющий фирмой «Крамер» обещал снабдить меня моей любимой бумагой, хотя ее производство уже прекращено.
Итак, я жил иллюзией безвредной мании, хобби старого ремесленника, упрямой, но невинной страстишки (в ней тем не менее выражался своего рода снобизм, ибо редко бывает, чтобы ради покупки «бумаги для черновиков», как говорили в моем детстве, приходилось ужинать в Сен-Сафорене в «Трактире волны» и ночевать в Веве в гостинице «Три короны»), когда постепенно мне стало ясно, что тут все складывается не так просто.
Дрожания и скольжения моего пера стали резче.
Скоро «способ TGV», который превращал меня в новобранца, обнаруживающего при зачислении в часть свою малограмотность, стал не в состоянии обеспечивать моему почерку сносный темп. Надписывая книгу, мне случалось под изумленным взглядом адресата этой операции глупо медлить и собственную фамилию писать неуверенно, словно фальсификатор, корпящий над подделкой подписи. Я научился хитрить. Я приписывал свои каракули тому, что вообще пишу «как курица лапой», или застарелому, некстати обострившемуся эпикондилиту локтевого сустава, или неизменным ревматизмам и артрозам, которые извиняют как медленную ходьбу, так и опрокинутую чашку с чаем.
Я боролся с этими внезапными дерганьями, легкой дрожью, судорогами правой руки, вырисовывая буквы и слова неловко, как ребенок, пытающийся «сделать» домик или человечка. Чем настойчивее я старался писать быстрее, тем больше закорючек окружало те хлесткие росчерки, какими Зорро подписывал свои подвиги. Если я писал медленнее, слова становились разборчивыми, но совсем крохотными. Секретарше требовалась лупа, чтобы прочитать. Иногда лупа была нужна и мне самому.
Именно в течение того отвратительного лета девяносто четвертого года, когда я каждое утро упрямо пытался «что-то» написать, хотя ни потребности в этом, ни желания у меня не возникало, мне пришлось признать очевидное: я терял мой почерк точно так же, как возраст, разочарование, злоупотребление алкоголем или некоторыми лекарствами заставляют мужчину терять природный дар потенции. Внешне отдельные мои параграфы были смешны и трогательны как сексуальное фиаско. Мой почерк скрючился, уменьшился, словно член у стариков.