Маргарет Лоренс - Каменный ангел
Дорис оскорбляется на мои слова, поджимает розовато-лиловые губы, надевает передник и принимается яростно чистить морковь.
— Он, между прочим, занятой человек, мама. У него прихожан знаете сколько? Сказали бы спасибо, что время на вас нашел.
Она искоса смотрит на меня, хитро, как ребенок, задумавший обвести родителей вокруг пальца.
— Вам идет это платье в цветочек.
Не куплюсь я на это. И все же смотрю на себя сверху вниз, мысленно соглашаясь с ней, и с удивлением вижу непривычно огромные бедра, обтянутые тканью. Когда-то, когда я выходила замуж, у меня была талия в пятьдесят сантиметров.
Не работу я виню за теперешнюю фигуру и даже не еду, хотя на пойменной земле Шипли отлично росла картошка, особенно в те годы, когда цены на нее в городе были совсем смехотворные. Не виню я и детей, которых родила, — их было всего двое, и появились они с разницей в десять лет. Нет. До самого последнего дня я буду утверждать: все из-за того, что у меня не было поддерживающей одежды. Что в этом понимал Брэм? У нас были каталоги, по которым я могла заказать себе корсет. С картинок, весьма вызывающих по тем временам, на меня смотрели девушки с лебедиными шеями (конечно же изображенные только по бедра), стройные, но не тощие, с талиями, больше похожими на запястья, и с напряженным, но уверенным выражением на лице, как будто они и не догадывались, что весь мир взирает на их нижнее белье. Я часто листала каталоги в раздумьях, но так ничего и не купила. Брэм бы только поднял меня на смех или отругал.
— Девчонки такие штучки не носят, ведь верно, Агарь?
Ну конечно, его девчонки такое не носили. Джесс и Глэдис напоминали откормленных свинок — отовсюду свисают шматки сала. Денег у нас всегда не хватало, всю свободную наличность он спускал на свои идеи. Например, на мед, которым однажды занялся. С него мы должны были озолотиться. Иначе и быть не могло, ведь белый и золотистый клевер рос тогда в небывалых количествах. Так-то оно так, но затесался среди клевера и какой-то ядовитый цветок, невидимый глазу: может, он скрывался от дневного света в тени пушистых колосков лисохвоста на пастбищах или под сенью камыша вокруг покрытого желтой пеной болота; то ли цвет лопуха, то ли паслен, то ли еще какой-нибудь цветок, манивший своим ароматом пчел, словно голос сирен, и убивавший их. Пчелы болели и умирали — они валялись в своих ульях, как горстки сморщенных изюминок. Небольшая часть все-таки выжила, и Брэм их держал долгие годы, прекрасно зная, как я боюсь этих насекомых. Он-то мог запустить свою волосатую лапу прямо в улей, и они никогда его не жалили. Уж не знаю почему — наверное, потому, что он не испытывал перед ними никакого страха.
— Мама — вы там как? Не слышали, что я сказала?
Голос Дорис. Сколько я здесь стою с опущенной головою, теребя в руках шелк, прикрывающий мое тело? Я растерялась, мне стыдно, и я совсем не могу вспомнить, из-за чего на нее злилась. Из-за дома, конечно. Они хотят продать мой дом. Что станется с моими вещами?
— Я не позволю Марвину продать мой дом, Дорис.
Она хмурится, не зная, что сказать. И тут я вспоминаю. Не в одном доме дело. Газета так и лежит на столе. Сильвертредз. Только самое лучшее. Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она.
— Дорис, я не поеду. Туда. Ты знаешь. Ты прекрасно понимаешь, милая моя, о чем я. Можешь не качать головой. Так вот: я никуда не поеду. Можете съезжать отсюда сами. Прямо сейчас, если угодно. Дверь открыта. А я останусь здесь, в своем доме. Слышишь меня? Надеюсь, я ясно выразилась.
— Успокойтесь, мама. Ну как вы здесь одна? Так не пойдет. Давайте пока забудем. Пойдите присядьте в гостиной. Не будем об этом. Накрутите себя, опять упадете, а Марва еще с полчаса ждать.
— Ничего я себя не накручиваю! — Неужели это я так пронзительно и зычно кричу? — Просто хочу тебе сказать…
— Я не могу больше вас поднимать, — говорит она. — Сил больше нет.
Я разворачиваюсь и ухожу, стараясь сделать это гордо, но — о ужас — задеваю край обеденного стола и опрокидываю граненую вазу — мою вазу, которой она теперь пользуется. Торжествуя от сознания своей тяжкой доли, она бросается ко мне, ловит падающую вазу и, схватив меня за локоть, ведет меня по дому, как поводырь слепца. Мы добираемся до гостиной, я опускаюсь на мягкий диван, и тут из тюрьмы моего кишечника с отвратительными звуками вырываются зловонные газы. Похоже, мне суждено испить чашу до дна. От злости я теряю дар речи. Дорис — сама забота.
— Слабительное не берет?
— Все в порядке. Все у меня в порядке. О Господи, Дорис, прекрати же суетиться и оставь меня в покое.
Она возвращается в кухню, и я остаюсь одна. Вокруг — мои вещи. Марвин и Дорис считают, что это их собственность, это им решать, хранить их или продавать, и к дому они относятся точно так же — как захватчики, после долгих лет оккупации считающие территорию своей. С Дорис-то все ясно: ею движет жадность. Она росла в небогатой семье, а когда переехала в мой дом, пялилась на мебель и старинные вещицы, как щекастый суслик на желуди, не веря своему счастью. Но Марвин — тот не знает жадности. Совершенно бесстрастная натура. Не о золоте он грезит ночами, если, конечно, он вообще о чем-либо грезит. Или правильнее сказать — если он вообще когда-либо пробуждается ото сна? Вся его жизнь — это сон без сновидений. С его точки зрения, мои вещи принадлежат ему только потому, что он так давно живет среди них.
Но они — мои. Как мне с ними расстаться? Они — моя поддержка и мое утешение. На камине — стеклянный графин в шишечку, голубой с бежевым, он достался мне от матери; за ним, в маленькой овальной позолоченной рамочке, отделанной сзади черным бархатом, — старая фотография матери, с которой испуганно смотрит худенькая девушка с довольно невыразительным лицом и упругими локонами. Она выглядит совсем растерянной, как будто не знает, как себя вести, хотя, с ее-то благородным происхождением, вести она себя могла бы как угодно. И все же с маленькой фотографии смотрит неуверенная в себе девушка, старающаяся всем угодить. Отец подарил мне графин и портрет, когда я была еще маленькая, но даже тогда я задумывалась: почему она не умерла, рожая двух сыновей, а приберегла свою смерть для меня. Произнося слова «твоя бедная мать», отец всегда выдавливал из-под набрякших век слезу, и я поражалась этому его умению плакать по велению воли, а почтенные дамы нашего города не переставали умиляться, считая, что слезы в память о почившей жене есть справедливая дань уважения к неблагодарной миссии деторождения. Если они умрут в родах, какой-нибудь славный муж будет оплакивать их годы спустя. Это ли не утешение? Я часто думала о той робкой женщине, сопоставляя ее слабость и силу моего характера. Отец не держал на меня зла за то, что так вышло. Я знаю, он мне сам говорил. Быть может, он посчитал этот обмен жизнями вполне справедливым.
Зеркало в позолоченной раме над камином — из дома Карри. Оно висело в зале на первом этаже, где воздух был терпким из-за нафталиновых шариков от моли, спрятанных под голубыми розами ковра, и, проходя мимо, я каждый раз украдкой заглядывала в это зеркало и снова и снова убеждалась, что все изящество матери досталось Мэтту и Дэну, а я широка в кости и крепка, как вол.
Вот и моя фотография, мне двадцать лет. Дорис хотела ее убрать, но Марвин воспротивился — любопытно, кстати, что им тогда двигало? Я была привлекательна, весьма привлекательна, это точно. Жаль, что тогда я этого не знала. Не красавица, нет — я никогда не походила на хрупкую фарфоровую статуэтку, всю в золоте и розовом, с тоненькой талией, что, того и гляди, переломится под напором корсета. Привлекательность, скажу я вам, гораздо долговечнее.
Справедливости ради надо признать, что зачастую эти тщедушные с виду женщины оказываются на поверку удивительно стойкими. Взять, к примеру, Мэвис, жену Мэтта: ее здоровье всегда оставляло желать лучшего. В детстве она перенесла ревматическую лихорадку, и все считали, что у нее слабое сердце. Однако в ту зиму, когда свирепствовал грипп, она выхаживала Мэтта, но сама не заболела. Надо отдать ей должное, она не отходила от его постели. К тому времени я бывала в городе не так часто, поэтому о его болезни узнала только тогда, когда тетушка Долли приехала ко мне сообщить, что Мэтт умер прошлой ночью.
— Он ушел тихо, — сказала она. — Не стал бороться со смертью, как некоторые. Они же только продлевают страдания. Мэвис говорит, он знал, что ему не помочь. Не пытался дышать, когда уже нечем, не цеплялся за жизнь. Просто ушел, тихо и незаметно.
Принять это мне было еще труднее, чем саму его смерть. Ну почему он не боролся, не клял смерть последними словами, не сцепился с ней? Мы тогда много говорили о Мэтте с тетушкой Долли, тогда же она и рассказала мне, на что он копил деньги в детстве. Я часто думала, почему мы так многое узнаем слишком поздно. Божьи шутки.